Сегодня исполнилось бы 60 лет российскому поэту, переводчику и эссеисту Игорю Меламеду. В память о нем представляем вам колонку Павла Крючкова с подборкой стихотворений Игоря Сунеровича, опубликованную в ноябрьском номере журнала «Фома» за 2007 год.
Лет десять тому назад, неподалеку от даты, разделяющей два тысячелетия, я и увидел впервые Игоря Меламеда. Он работал тогда экскурсоводом в музее Бориса Пастернака и был похож на отставного капитана дальнего плавания, скучающего по морю: протяжный голос, округлые движения рук, борода, острый взгляд. Поговорив о «неблагодарно-счастливом» труде музейных работников, мы разошлись по своим делам.
Через несколько дней он подарил мне свою книгу «В черном раю» (М., 1998).
Потом, спустя время, я вспоминаю себя, срывающимся голосом читающего кому-то по телефону пронзительное стихотворение «Памяти отца». Потом встречаю эту книгу на письменном столе у философа Юрия Карякина, и он взволнованно говорит мне о стихах Меламеда, о появлении в кругу чтения ожидаемого поэта-собеседника...
Потом с Игорем случилась трагедия — жестокая травма позвоночника, доныне замыкающая его в четырех стенах квартиры и внутри почти непрерывной боли. В его поэзии появилась неотступная тема, читательское размышление о которой вызывало из памяти имя ветхозаветного страдальца Иова. Стихи удивляли открытостью и непривычной прямотой рассказа о своей беде. Но это был — и есть, конечно же — еще и рассказ о мучительном странствии христианской души, о тайне бесконечного обретения и сохранения веры.
Совместный проект журналов «Фома» и «Новый мир» — рубрика «Строфы» Павла Крючкова, заместителя главного редактора и заведующего отдела поэзии «Нового мира».
В современной российской литературе классические стихи Игоря Меламеда живут давно, они ценимы искушенными стихотворцами, на них пишут песни, ими дорожат. Летом прошлого года в Москве прошел вечер, посвященный его поэзии, это событие снималось на видеокамеру, а в конце встречи все махали руками в объектив и желали Игорю выздоровления. Давно я не видел в нашем литературном цехе такого счастливого проявления солидарности и любви. Помните, как спрашивал в стихе Борис Пастернак: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»
Кстати, слово «милые», «милый» — из постоянного дружеского лексикона поэта Игоря Меламеда, — тяжко болящего раба Божьего Игоря, — о здравии которого я прошу ваших, дорогие читатели, целебных молитв.
***
Может быть, оттого не должны
умирать мы по собственной воле,
чтоб на тех не осталось вины,
кто не смог защитить нас от боли.
Может быть, оттого и должны
мы забыть об отравленных чашах,
чтобы меньше осталось вины
на невольных мучителях наших.
И должно быть, затем не вольны
мы покинуть земную обитель,
чтобы меньше осталось вины
и на тех, кто нас гнал и обидел…
1988
***
В больничной ночи вспоминай свое детство и плачь:
и жар, и ангину, и окна с заснеженной далью.
Придет Евароновна к нам, участковый мой врач,
и папа ей двери откроет с бессонной печалью.
И мама грустна. И в глазах ее мокрая муть.
Одна Евароновна с радостью необычайной
то трубкой холодной вопьется мне в жаркую грудь,
то в горло залезет противною ложкою чайной.
Я с ложкою этой борюсь, как с ужасным врагом.
— Ты скоро поправишься, — мне говорят, — вот увидишь…
Потом Евароновне чаю дают с пирогом,
и с мамой веселой они переходят на идиш.
Ах, Ева Ароновна, если ты только жива,
склонись надо мной, сиротою, во тьме полуночной.
В больничном аду повтори дорогие слова:
— Ты скоро поправишься с травмой своей позвоночной.
Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно
ликующий ангел, — где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.
2000
В больнице
Если б разбился этот сосуд скудельный,
трещину давший, — где бы, душа, была ты?
Как в скорлупе, здесь каждый живет отдельной
болью своею в белом аду палаты.
Нет ничего на свете печальней тела.
Нет ничего божественней и блаженней
боли, дошедшей до своего предела,
этих ее снотворных изнеможений.
Черным деревьям в окнах тебя не жалко,
где отчужденно, точно в иной отчизне,
падает снег. И глухо гремит каталка.
И коридор больничный длиннее жизни.
1998
***
Все то же безумье в больничной палате,
все та же кошмарная ночь.
Распятый за нас при Понтийском Пилате
мне только и может помочь.
Душа моя смертною скорбью объята
и пламенем Судного дня.
Но сладко мне знать, что во время Пилата
Ты также распят за меня.
И сладко мне плакать в ночи покаянной
о том, что Ты все искупил
и уксус из чаши моей окаянной
устами пречистыми пил.
2000
***
Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.
Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадет под колеса.
Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.
И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.
Как длится оно и теперь,
покуда, сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.
2002
***
Так холодно, так ветер стонет,
как будто бы кого хоронят,
родной оплакивая прах.
И будет так со всеми нами:
мы в землю ляжем семенами
и прорастем в иных мирах.
О, как все здешнее нелепо:
изнеможенье ради хлеба,
разврат, похмелье и недуг.
Ты пригвожден к трактирной стойке,
я пригвожден к больничной койке —
какая разница, мой друг?
Вот нам любовь казалась раем,
но мы друг друга покидаем,
как дым уходит от огня.
И лишь в объятьях скорби смертной
мы молим: «Боже милосердный,
прости меня, спаси меня!»
И в час лишенья, в час крушенья
слетает ангел утешенья
и шепчет, отгоняя страх:
всё, что не стоит разрушенья,
познает счастье воскрешенья
и прорастет в иных мирах.
2000