В 2013 году Евгений Водолазкин получил премию «Большая книга» за роман «Лавр», который стал событием культурной жизни России. В этом году у него вышел новый роман — «Авиатор». Главный его герой, Иннокентий Платонов, родившийся в начале прошлого века, попал в начале 20-х годов в Соловецкий лагерь особого назначения. Попал в результате цепочки событий, начало которой положил донос соседа по коммунальной квартире, некоего Зарецкого, на профессора Воронина, отца возлюбленной Иннокентия Анастасии. Можно ли простить Зарецкого? И что такое вообще прощение — проявление слабости или силы? Весь роман — по сути, попытка ответить на этот вопрос, очень важный для его автора.
— Евгений Германович, история со стукачом Зарецким — это художественный вымысел, или она основана на реальных событиях?
— Это подлинная история, причем история моей семьи. И профессор духовной академии Воронин, и его сосед Зарецкий имели реальных прототипов. На брата моей прабабушки, священника Александра Нечаева, действительно настучал сосед по коммунальной квартире, работник колбасной фабрики. Я описал это в одном из очерков об отце Александре — и надо же было такому случиться, что этот очерк прочитал внук того соседа! Он написал мне письмо, где говорил, что то, что он узнал про своего деда, сильно на него подействовало, и он не знает, как ему теперь быть. Я ответил ему, что грех его деда не может распространяться на него. Я думаю, что ему просто нужно за деда молиться.
— Как Вы думаете, почему порой так трудно бывает прощать? Главный герой Вашего «Авиатора», Иннокентий Платонов, не смог простить Зарецкого...
— Прощение — это не одномоментное действие, это процесс, подчас довольно долгий. Это как лестница, и ее последняя ступенька труднодостижима. Вот представьте: кто-то вас обидел, причинил душевную боль — но этот поступок не возымел долговременных последствий. В таком случае простить легко. А что, если вам приходится ежедневно сталкиваться с последствиями того преступления, которое следовало бы простить? Если все, что происходит с вами, постоянно напоминает об обидчике? Мой герой, Иннокентий, в результате доноса своего соседа, Зарецкого, попал в лагерь на Соловках, лишился свободы, лишился своей возлюбленной, в любой момент мог лишиться и жизни. Каждое утро, проснувшись, он вспоминал случившееся, вновь и вновь испытывал все ту же боль. Вот потому-то ему и было так трудно простить человека, разрушившего его жизнь и жизнь его близких.
— Сегодня нередко одни говорят, что нельзя винить тех людей за доносы — мол, время было такое, невозможно было не сломаться. А другие, напротив, утверждают, что всех надо винить, весь народ виноват, раз допустил революцию и последовавший за ней террор. Что Вы об этом думаете?
— Я думаю, что вина — понятие персональное, как я уже говорил, она не переходит на другого человека. Об этом говорит нам христианское вероучение. Каждый сам отвечает за себя перед Богом, не может быть коллективной вины. Если, конечно, человек сам, добровольно, не присоединяется к преступлениям своих предков. Допустим, кто-то в Германии реанимирует идеи национал-социализма, или здесь, у нас, кто-то реанимирует идеологию сталинизма. В таком случае эти люди в полной мере принимают на себя вину своих предшественников. Трудно сказать, что такими людьми движет. То ли нравственный дефект, то ли просто недомыслие.
В этой теме есть еще одна грань: как быть близким людям тех, кто совершил несомненное преступление. Для них ведь случившееся — и само преступление, и, возможно, последовавшее за ним наказание — подчас не меньшая трагедия, чем для самого преступника, их боль может быть ничуть не меньше. Что им с этой болью делать? Есть, конечно, соблазн убедить себя в том, что ничего страшного не произошло, что просто время такое было, что просто обстоятельства так сложились или даже что была в этом высшая историческая целесообразность. То есть самообман, имеющий целью избавить от душевной боли. Но ничуть не лучше и противоположный соблазн — отречься от своей любви к преступнику, вычеркнуть его из сердца. Забыть, что это друг, сын, брат... Правильный подход здесь — не отождествлять грех и грешника. Да, близкий человек совершил преступление, и это так, вещи должны быть названы своими именами. Преступление должно быть наказано, его последствия, насколько это возможно, должны быть заглажены. Но самого человека надо продолжать любить, надо призывать его к покаянию и, безусловно, молиться за него.
Многое, даже самое ужасное, можно отмолить. И преступник может покаяться так, что это сделает его совершенно другим человеком. Вспомним страшное житие преподобного Варлаама Керетского (XVI век) — человека, убившего свою жену. Он был священником, что увеличивает его вину многократно. Но он придумал себе ужасное наказание: положил тело жены в лодку — это было на Белом море — и три года плавал с ней, до тех пор, пока тело полностью не истлело. Это страшное плавание выжгло его изнутри, он обрел дар чудотворения. Михаил Бахтин называл такие жития «кризисными». Мой роман «Лавр», кстати, тоже на этом основан. Как и замечательный фильм «Остров» — там тоже герой совершает тяжелейший грех и потом всю жизнь пытается сжечь этот грех силой покаяния.
— Помните фразу Глеба Жеглова из фильма «Место встречи изменить нельзя» — «наказания без вины не бывает»? Применительно к вашему герою Иннокентию это верно, он за собой вину знает. Но ведь несравнимо больше было случаев, когда человек попадал в лагерь без всякой вины — просто в силу своего происхождения, а то и вовсе случайно. Как вот им, невиновным, воспринимать случившееся с ними?
— То, что я сейчас скажу, кого-то может испугать или неприятно удивить, но нередко бывало и так, что глубокие, думающие люди, осужденные без всякой вины, не отвергали этого наказания. Например, русский религиозный философ Лев Карсавин, погибший в советском лагере в 1952 году, считал свое пребывание там закономерным и благодарил Бога за то, что туда попал. Мы знаем это по его сохранившимся письмам. То же самое можно сказать о поэте Александре Солодовникове, который сидел в сталинских лагерях и после освобождения написал такие стихи:
Решетка ржавая, спасибо,
Спасибо, старая тюрьма!
Такую волю дать могли бы
Мне только посох да сума.
Мной не владеют больше вещи,
Все затемняя и глуша.
Но солнце, солнце, солнце блещет,
И громко говорит душа.
Запоры крепкие, спасибо!
Спасибо, лезвие штыка!
Такую мудрость дать могли бы
Мне только долгие века.
Не напрягая больше слуха,
Чтоб уцелеть в тревоге дня,
Я слышу все томленье духа
С Екклесиаста до меня.
Спасибо, свет коптилки слабый,
Спасибо, жесткая постель,
Такую радость дать могла бы
Мне только детства колыбель.
Уж я не бьюсь в сетях словесных,
Ища причин добру и злу,
Но в ожиданье тайн чудесных
Надеюсь, верю и люблю.
Человек ведь по-разному может рассматривать наказание, которому подвергся. Можно оспаривать его. Можно чувствовать отчаяние, чувствовать себя брошенным — и людьми, и Богом. Можно просто в ярости кататься по земле. Как это в «Гамлете» — «пить уксус, крокодилов есть». То есть просто впасть в неистовство. Это вполне объяснимый тип поведения для человека, который во всем видит только жгучую несправедливость. Я это говорю не с позиции превосходства, я не утверждаю, что сам бы вел себя иначе, случись со мной такое. Нет, эта реакция как раз наиболее частая, наиболее естественная.
Но есть люди высокого уровня, которые рассматривают эти события иным образом, видят в постигшем их несчастье Промысл Божий, способны увязать случившееся с ними со страданиями Христа. Он же абсолютно ни в чем не был виновен, и то, что Его распяли, — это абсолютная, стопроцентная несправедливость. Но Он сознательно, добровольно пошел на эту жертву.
Есть тип святости, который в западном христианстве называется imitatio Christi — подражание Христу. Вот взять, например, историю страстотерпцев Бориса и Глеба, которых в 1015 году убил захвативший киевский престол их старший брат, князь Святополк. Борис и Глеб могли бы сопротивляться, но тогда бы началась кровавая смута. Эта история была совершенно непонятна византийцам, те недоумевали, почему этих князей нужно канонизировать. С их точки зрения, случилась обычная династическая распря, в ней кто-то победил, кто-то проиграл. Что тут святого? А на Руси Бориса и Глеба канонизировали, и затем уже их почитание распространилось по всему православному миру. В их непротивлении, в отказе от вооруженного сопротивления все увидели подражание Христу.
Вот и часть людей, попавших в концлагерь, восприняли случившееся с ними как муку за Христа, как возможность приблизиться к Нему, принимая постигшие их страдания. Они понимали, что сами эти страдания как-то вписаны в Промысл Божий, что в высшем смысле эти страдания нужны. Может быть, не только для их личного спасения, но и для спасения других.
А из этого закономерно вытекает и отношение к гонителям. Ведь если на вас с крыши упадет кирпич, вы же не станете высказывать претензии кирпичу. Не в кирпиче же дело, просто сложилось так. Точно так же те люди, о которых мы говорим, не обижались на следователей, на вохровцев: ну какой с кирпича спрос? Они понимали, что все гораздо тоньше и глубже, что им предоставлен шанс уподобиться Христу.
Конечно, они оказались в заключении не добровольно. Конечно, они вовсе не хотели, чтобы их арестовывали, избивали на допросах, отправляли в нечеловеческие условия концлагеря. В этом отношении у них не было выбора. Но у них был другой выбор: как к этому относиться. И в наличии такого выбора, кстати, проявилась данная каждому из нас свобода воли. Нам подчас кажется, что если мы попали в ситуацию, где от нас ничего не зависит, то и никакой свободы у нас нет, что наша свобода — лишь иллюзия. Но это неверно! Все равно есть свобода относиться к происходящему так или иначе. Да, бывает, мы не в силах изменить внешние обстоятельства, не в силах изменить людей, с которыми общаемся. Но мы можем изменить свое отношение к этому.
Лучше бы этой лампочке не зажигаться
— Вы сравнили прощение с лестницей. Как думаете, какой должна быть ее самая первая ступенька?
— Первое, что нужно сделать, — это запретить себе мстить. Именно с этого надо начинать. Я уже рассказывал о священнике Александре Нечаеве, который был репрессирован и погиб в лагерях. Так вот, в 1990-е годы, на правах родственника, я обратился в ФСБ, чтобы ознакомиться с его следственным делом. Первое, что от меня потребовали, — написать расписку, что не буду преследовать никого из давших показания на моего предка. Я, конечно, расписался, но спросил: «Это же было в 1936 году! Ну кому я сейчас могу мстить?». А мне ответили: «Ну, знаете, разные бывают люди. В том числе и долгожители. У нас положено, чтобы писали расписки».
Скажу совершенно честно: я не испытывал злости на человека, настучавшего на моего родственника. А вот удивление — испытывал. Потому что не понимал: ну зачем ему это было нужно? Да, я только что приводил сравнение с кирпичом. Кирпичу вопросы не задают, мотивацией кирпича не интересуются. Но все-таки человек — не кирпич. Я не уверен даже, что этот стукач что-либо выиграл в результате: улучшение жилищных условий или продвижение по службе. Думаю, там даже страха пострадать за недонесение не было. Это было вполне бескорыстное стукачество.
Собственно, история очень краткая. Когда в 1936 году была принята новая советская конституция, дававшая избирательные права даже духовенству, то в присутствии соседа-стукача состоялся разговор: отца Александра спросили, за кого он будет голосовать. На что тот ответил: «Я поберегу свой голос до лучших времен». И вот об этом-то сосед и написал в органы, оттуда сразу же приехали выяснять, что это за лучшие времена...
Да, наверное, вся эта цепь событий, выстроившаяся вокруг отца Александра, имела промыслительное значение. Но ведь доносчик-то — не просто орудие в руке Божией, не просто элемент некой конструкции. Он живой человек, он чего-то хотел, ему зачем-то это было нужно. Кирпич можно столкнуть, и тот полетит. А человек все-таки может решить, надо ему лететь или не надо.
— А надо ли вникать в мотивацию такого вот бескорыстного стукачества?
— Думаю, да. Потому что, размышляя об этом, мы выходим на очень важную тему о персональном сознании. Потому что, с одной стороны, каждый человек обладает свободой воли, способен различать добро и зло, и потому сам, персонально, несет перед собой, людьми и Богом ответственность за свои поступки. А с другой стороны, мы живем в обществе, подвержены его влиянию, имеем склонность отождествлять себя с массами, с толпой. Между двумя этими полюсами — личным предстоянием перед Богом и растворением в толпе — чаще всего и оказывается человек.
И вот когда он растворяется в толпе, то есть стремится соответствовать господствующим в обществе настроениям, стремится доказать свою «благонадежность», — тогда он становится способным на самые скверные поступки, в том числе и на стукачество.
Когда я в детстве ходил в детский сад, там ябедничество поощрялось. Точнее, такого слова мы не знали, у нас в ходу был термин «я расскажу». Вот подходит к воспитательнице ребенок и рассказывает: вот тот делает то-то и то-то. Я и тогда задумывался, зачем им это нужно, и впоследствии. И лишь потом понял: донося о неблагонадежном, ты тем самым подтверждаешь свою благонадежность: я не такой, как эти!
Есть, конечно, и другие причины «бескорыстного стукачества». Например, самоутверждение. Когда мелкий человечек, который живет своей скучной, серой жизнью, пишет донос на соседа (и того забирают), он вырастает в собственных глазах. Оказывается, он фигура, от него зависят жизни и смерти!
Но все-таки чаще такого «человека толпы» тянет утвердиться в глазах начальства. И в тоталитарном обществе это становится самым настоящим массовым психозом, эпидемией. Можно провести такую аналогию: тоталитаризм создает мощное электрическое поле, в котором лампочке очень хочется загореться — хотя лучше бы ей этого не делать. Но возникает искреннее желание стать частью той силы. Это сродни движению кроликов к удаву.
На этом, кстати, основан стокгольмский синдром.* Отчего он возникает? От страха. Люди так боялись и были на таком взводе, что полюбили преступника, захватившего их в заложники. Когда умер Сталин, многие, как известно, рыдали. Но это была любовь от страха. Да, бывает и такого рода любовь.
Чтобы не испытывать эти противоестественные чувства, нужна духовная гигиена. А для этого нужно в первую очередь осознать себя личностью. Личность же основывается на личной истории, на том, что с человеком происходило, что его формировало. Я имею в виду не столько даже какие-то крупные события, а «бытовые мелочи». Июльская гроза, найденный под елкой масленок, запах самовара, который растапливают шишками... Собственно, мой роман «Авиатор» как раз о том, что надо иметь персональное сознание, что это единственная если не гарантия, то хотя бы надежда на спасение от психических эпидемий. Имея персональное сознание, воспринимая себя как личность, ты что-то включаешь у себя в мозгу или в сердце — и понимаешь, что вот то-то и то-то делать нельзя.
Вообще в нормальных обстоятельствах персональное сознание вовсе не противопоставляется сознанию коллективному. Они продолжают друг друга, мирно сосуществуют. Но вот когда наступает тоталитаризм... Причем тоталитаризм я имею в виду вовсе не обязательно политический. Это лишь частный случай. Например, тоталитаризм — это и когда все вдруг начинают взахлеб читать какую-то совершенно бессмысленную книгу, или когда все вдруг бросаются покупать куклу Барби. Бывает, что сами по себе нейтральные вещи вдруг порождают всеобщее безумие. Но не надо с таким безумием входить в резонанс. А для этого нужно иметь собственную волю и мозги.
Крылья не вырастут
— Основной конфликт «Авиатора» закладывается почти сто лет назад, в 20-е годы прошлого века. И там мы видим два полюса: почти абсолютное добро и почти абсолютное зло. А сегодня тоже есть такие этические полюса, или все перемешано, вместо черного и белого — сплошь оттенки серого?
— Сразу скажу, что «Авиатор» — это художественная проза, это роман, а вовсе не исчерпывающее описание той эпохи. Разумеется, я специально разделил там действительность на черное и белое, мне это было нужно для решения моей художественной задачи. Но сам по себе вопрос очень важный.
В 2011 году я выпустил книгу «Часть суши, окруженная небом». Это о Соловках, и это не художественная литература, а сборник воспоминаний как насельников монастыря (еще дореволюционного периода), так и заключенных Соловецкого лагеря. Когда я приступал к работе, мне казалось, что контрасты очевидны: монашеский рай монастырского периода и советский ад периода концлагеря. Оказалось, все гораздо сложнее. Никакого монастырского рая, тем более постоянного, вовсе не было. Если мы вспомним осаду Соловецкой обители в 1668—1676 годах и то, что творлось после взятия Соловков царскими войсками, то по части пыток и казней даже концлагерь с этим не сравнится. Да и монастырская тюрьма, условия содержания в которой сочли бесчеловечными даже жандармы III Отделения, проводившие там в 1835 году инспекцию, — это тоже как-то не слишком вяжется с монастырским раем. С другой стороны, в Соловецком лагере особого назначения, в ситуациях, пограничных между жизнью и смертью, были явлены такие вершины человеческого духа, какие, может, и не снились в монастырский период.
Поэтому могу лишь повторить вслед за Достоевским: поле битвы между дьяволом и Богом — это не социальные институты, не классы, не партии, а человеческая душа, в которой и сходятся две силы. Но выбор делает сам человек, как существо, наделенное свободой. И не нужно питать иллюзий, что есть некие хорошие силы, к которым стоит примкнуть — и все будет в порядке. Нет такой светлой партии, по вступлении в которую сразу вырастут крылья. Все опять сводится к персональному.
Определенная польза, конечно, от социальных институтов есть, но не стоит их переоценивать. Потому что в любых социальных институтах задействованы люди: добрые и злые, умные и глупые, смелые и трусливые. Если человеческий материал таков, каков он есть, то, как ни перестраивай структуры, результат не изменится. Как в басне Крылова «Квартет». Поэтому энергию свою надо тратить не на улучшение социума, а на улучшение себя. Если ты себя улучшишь, убьешь в себе бесов (а их столько, что на всю жизнь работы хватит), то в тебе зажжется какой-то огонь, который будет светить другому.
Духовная гигиена в эру Интернета
— А все-таки зависит ли от эпохи способность обычного человека ориентироваться в этических координатах?
— Безусловно. Потому что в нормальном обществе поощряется достойное поведение, а когда общество заболевает, как это было у нас в 30-е годы, то поощряется самое дурное, что есть в человеческой душе. Меняется общий моральный климат, и очень трудно сохранять себя.
Тем не менее нельзя говорить, что вот прямо все растлились и стали стукачами. Большинство людей все-таки от этого удержались, особенно те, чье формирование пришлось на дореволюционную эпоху, когда приоритеты были совсем другими, когда доносить считалось позорным. Поэтому вновь скажу: сколь бы ни было сильно давление времени, оно не может отменить человеческую свободу.
— Мы живем в другую эпоху, политического тоталитализма сейчас нет, никого не заставляют делать гадости под угрозой смерти. Значит ли это, что «массовому человеку» легче выбирать между добром и злом? И ладно бы выбирать, а вообще понять, где добро, а где зло?
— Мне кажется, сейчас это стало даже сложнее. Виной тому тот идейный обвал, который случился в 1990-е годы. И я говорю вовсе не про политические идеи. Трагедия в том, что после падения советской империи оказались девальвированы не только идеалы коммунизма, но и вообще все нравственные ценности. Я сам формировался в 70-е годы — и очень не любил все советское. Тем не менее именно это стабильное, хотя и не слишком привлекательное, время было гораздо лучше для развития личности, чем пришедшая ему на смену эпоха безграничной свободы.
Прежние-то идеалы рухнули, но душа человеческая так устроена, что ей нужны высокие ценности. И если их нет, то им на смену приходят всякие суррогаты. Высшей ценностью тогда становятся «Макдональдс» и журнал «Гламур». Помните километровые очереди в Москве в первые «Макдональдсы»? Ведь не потому же стояли, что гамбургера хотелось. Стояли, потому что тянуло приобщиться к высшему. А когда непонятно, что черное, а что белое, где верх, а где низ, — то высшим становится «Макдональдс».
— Это Вы про 90-е годы. Но они уже двадцать лет как прошли, мы живем в информационном обществе, где человек предельно зависим от высоких технологий. В нем легче или сложнее различать добро и зло?
— Я об этом много думал. Вот смотрите: в XIX веке, при Толстом и Достоевском, были газеты, они выражали разные мнения, занимали те или иные позиции, но не было того мощного пропагандистского аппарата, который есть сейчас, — причем во всех странах. Невозможно было имитировать реальность. А в наши дни, благодаря информационным технологиям, это делается запросто.
Известнейший итальянский мыслитель и писатель Умберто Эко приводил в свое время пример: по телевизору показывают человека, который кричит в Лондоне — и всем кажется, будто кричит весь Лондон, хотя на самом деле кричит только он. Так создается пресловутое клиповое мышление, которое основано на нескольких примитивных знаках. Эти знаки вкручиваются в сознание — и оказывается, что любое общество можно с легкостью зарядить на все, что угодно: войну, революцию.
Есть замечательная книга Нила Постмана «How to watch TV-news» («Как смотреть теленовости»). Не знаю, переведена ли она на русский, я читал ее по-английски. Там полно примеров, как уже в новейшее время страны, которые не хотели воевать, в несколько дней были перенастроены на войну. Постман говорит, что это элементарно делается. Показывайте людям в течение трех дней сюжет с плачущим ребенком, и они сами к вам придут с требованием защитить этого ребенка любыми средствами. Хотя за плачущим ребенком может стоять очень сложная ситуация — и его защита обернется миллионами смертей. В том числе и самого этого ребенка. Ужас информационного общества в том и заключается, что люди стали манипулируемы, как никогда раньше.
А кроме того, если раньше, до распространения высоких технологий, мы в основном сталкивались с добром и злом в своей реальной жизни, то сейчас львиная доля информации о несчастьях, трагедиях, преступлениях до нас доходит через телевидение и Интернет. Причем этот поток, выливающийся на нас ежедневно, гораздо больше, чем мы способны пропустить через свое сердце. Если мы начнем эмоционально реагировать, сопереживать, как сопереживали бы трагедии знакомых нам людей, то очень скоро у нас полетят все предохранители. Ресурсы души ведь не бесконечны. А значит, либо человек сходит с ума, либо — что бывает гораздо чаще! — черствеет, перестает принимать этот негатив близко к сердцу. Но это чревато цинизмом, бессердечием не только по отношению к людям, о которых он услышал в Интернете, но и по отношению к тем, с кем сталкивается в реальной жизни. Возникает то, что по-церковнославянски называется «окамененное нечувствие».
Кроме того, именно на основе информации, которую человек получает из Интернета, он выстраивает свою картину мира. Но ведь большинство таких сведений он проверить не может, а значит, его картина мира выстраивается не им самим, а теми, кто на него этот поток сведений изливает.
Поэтому нужно как можно меньше соприкасаться с информационным пространством. Лучше оставаться в том кругу, в котором вы просчитываете все отношения, в котором способны что-то сделать. То есть надо ограничить себя тем, что с вами происходит в реальной жизни: в семье, на работе, и так далее.
Так вышло, что из-за успеха моей книги «Лавр» я стал «медийной персоной», меня нередко просят что-то прокомментировать, дать оценку каким-то событиям. Я в таких случаях стараюсь говорить очень осторожно: на основании той информации, которой я обладаю и в достоверности которой не сомневаюсь... Однако чаще всего отказываюсь от комментариев, поскольку понимаю, что мое слово будет использовано в борьбе чуждых мне позиций, вырвано из своего контекста и вписано в другой. С каждым годом все труднее просчитать, как наше слово отзовется. А просчитывать нужно.
Для себя я давно уже решил, что важнейшее средство духовной гигиены — неучастие в соцсетях. Это ни в коем случае не всеобщая рекомендация. Есть люди, для которых соцсети — инструмент их работы. Есть люди, которые вообще лишены иной возможности общения, кроме как в соцсетях. Но вот что нужно абсолютно всем — это фильтровать поступающую информацию. Причем фильтр должен быть умным, основанным на правильных этических приоритетах. И основной приоритет: реальная жизнь важнее, чем виртуальное пространство. Если тебе предлагают кому-то в Интернете помочь — сразу подумай, а нет ли рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки тех, кому нужна твоя помощь? Тех, кого ты знаешь лично, чья ситуация тебе хорошо известна.
Кроме того, если ты помогаешь кому-то тебе знакомому, то принимаешь на себя ответственность за него. Твоя помощь — не разовый акт, а системная работа. Тебе придется следить за тем, что с ним происходит, держать руку на пульсе. А это гораздо сложнее, чем просто в два клика мышкой перечислить деньги на банковскую карту. В свое время еще Лесков отметил разницу между подвигом и подвижничеством, причем подвижничество он ставил выше. Ведь подвиг — это однократный поступок, а подвижничество — образ жизни.
Беседовал Виталий Каплан
Читайтe также: