«МИР — ОН ЦВЕТНОЙ…»

Моему отцу Валентину

…Отец был большим и крепким, с мозолистыми руками, украшенными узловатыми синими венами, выпирающими под шершавой кожей. Огромные пальцы с раздавленными тяжелым трудом широкими ногтями казались неуклюжими и громоздкими, но стоило взглянуть на то, как эти пальцы перебирали маленькие пуговицы двухрядной гармошки, оглашая деревенские улицы заливистыми переборами русских плясовых, — и ты навек становился их поклонником, и все представления об «уклюжести» и «не…» брякались в преисподнюю.

Большая семья, в которой он вырос, была на удивление талантливой и музыкальной, играли «на слух» все — мой дед, два его сына и пять дочерей. Играли на гармошках и баянах, на бубнах, на ложках, на маленькой шустрой скрипке и на большом кожаном барабане с увесистыми желтыми «тарелками», которые время от времени издавали сногсшибательный грохот и заставляли зазевавшихся ворон взмывать высоко в небо, улепетывая куда глаза вороньи глядят.

Праздники, а было их в большой семье немало, начинались с того, что все доморощенные музыканты садились вокруг деда, и он, как заправский дирижер, быстро распределял последовательность номеров в зависимости от того, каковы гости и сколько их прибыло на праздник. А гостей всегда было много, потому как все любили бывать в этом доме — шумном и не похожем на другие. Съезжались отовсюду братья с женами, сестры с мужьями, их чады и многочисленные иные в виде друзей и знакомых, которые чинно рассаживались по лавкам в ожидании деревенского концерта. Женщины были одеты, по всей вероятности, модно — цветные платья из «непродыхаемой» кримпленовой ткани и туфли «лодочкой», мужчины, как по заказу, — в черных широких штанах и клетчатых рубахах, под стать любимейшему тогда киногерою Крючкова. Затем из дому выходил дед — невысокий, худой. Следом за ним вываливалась и вся толпа его высоченных и, как на подбор, красивых детей, которые уже сами были давно папами и мамами, но слушали деда беспрекословно, как и тогда, когда были детьми. Они рассаживались полукругом, и дед, откашлявшись и орлом взглянув по сторонам, всегда делал один и тот же жест проводил рукавом рубахи по глянцевой поверхности гармошки, затем поднимал подбородок и, резко кивнув, растягивал голосистую свою гармонь, за ним подхватывались и остальные, каждый со своей партией «переборов».

Меня всегда удивляло, как они лихо это делали, не репетируя, не зная ни одной ноты, просто садились рядом и играли, предварительно чего-то обсудив.

Отец как-то рассказывал, как дед обучал его премудростям игры на гармошке — он пару раз наигрывал какую-нибудь плясовую, потом передавал гармошку семилетнему сыну и начинал чего-нибудь строгать, рядом клал розги, и если отец никак не мог повторить сыгранное дедом, тот, не раздумывая, оттягивал его розгами и снова наигрывал не более двух раз, не говоря ни слова, и все повторялось сначала. Дочерей он обучал более «мягким способом» — с помощью валенка. Учились играть быстро и к десятилетнему возрасту уже знали практически все русские плясовые и хороводные, но дед постоянно пополнял репертуар, благодаря бесконечным шатаниям по свадьбам и собираниям нового музыкального материала. Слух у него был такой, что стоило один раз услышать какую-то песню, и он уже ее играл..

А свадьбы на деревне были долгими, веселыми и начинались по осени, когда хлеб был убран, сено скошено и озимые «заряжены». Свадьбы шли «строгим чередом», потому как гармонистов таких, как дед, более не было, так что составлялся специальный график, и передавался дед по эстафете с одного праздника на другой. Деревенские рассказывали, что дед мой был еще тот весельчак и охотник до «слабого полу», да и в старости заставлял бабушек-соседок разливать румянец по морщинистым щекам. Но, будучи сам озорным и задорным, детей своих держал в строгости. Если он брался за работу, то и все остальные просто обязаны были находить себе дело, а дел было много — огромный огород с овощными грядками, два козла пуховых, кур не считано с петухами, поросята, коровы и, конечно, осел Пашка, названный в честь колхозного председателя, который, узнав от людей о таком безобразии со стороны деда, объявил последнего своим врагом, хотя до того были они закадычными друзьями.

Пашка по праву считался главным в хозяйстве, потому что был дедовой «опорой и надеждой» как лучший работник в доме. У Пашки были большие грустные глаза и бархатные черные губы. После смерти деда Пашка перестал слушаться и на приказы оставшихся членов семьи не реагировал, а если кто пытался его насильно запрячь в повозку — лягался и кричал дурниной, чего раньше с ним никогда не бывало. Он слонялся по двору одинокий и худой и заглядывал в окна низенького дома своими черными глазами с длинными влажными ресницами. Бабуля — добрая душа открыла калитку и выпустила его на улицу погулять, чтобы развеять его немного, и… Пашка пропал. Через пару дней отец его нашел. Какие-то обкурившиеся анашой садисты пытались содрать с него, с живого шкуру, она висела длинными кровавыми лентами вдоль тощих его боков. Отец боялся, что Пашку придется пристрелить, но тот сам подошел к нему и ткнулся выпуклым лбом ему в бок.

«Шил» Пашку деревенский врач Никола Сидоренко, прибежавший в дедов двор, как только узнал о случившемся. Пашка не пикнул, пока Никола, обливаясь потом, сшивал изодранную кожу здоровенной кривой иглой, только дрожал весь, как осиновый лист, и время от времени пил воду из белого ведра, у которого сидела плачущая бабуля. Пашка прожил еще целый год, не работая, как пенсионер, и мы, дети, бегали с ним гулять, боясь оставить его одного. Он больше не лягался и не орал, он как-то весь сник, став маленьким и жалким… А потом его закопали недалеко у поющей речки. Плакать за Пашкой мне не разрешали — «не человек, чай», но бабуля-то плакала, я видела…

Нравы в семье были довольно суровые, без намека на сентиментальность. Никто никого не называл ласковыми именами, ни сюсюкал, но и не орал друг на друга, как в других семьях. Так вот, глядя на отца, мне всегда хотелось к нему прижаться, и чтоб на коленях он меня подержал, и чтоб обнял, только он-то был неприучен к такому проявлению чувств. И как то сказал мне: «Любишь кого — не лижись, а не любишь — отвяжись». Когда понял, что до меня не дошло, пояснил, глубоко вздохнув: «Люди — они не плохие и не хорошие, они… это… разные, люди-то… на то и люди… сегодня красные, завтра белые… слабые они, вот, смертные они, много глупостей делают оттого… ты им ярлыки не вешай, а сама будь хорошей всегда… Гм-гм… Главное — чтобы ты сама это про себя знала, от людей не жди ничего, не проси, сама все старайся, учись… Вот. А мир — он не белый и не черный, он — цветной…»

Это был самый длинный наш с ним разговор, и я его запомнила на всю жизнь… Я любила отца и любовалась им, я гордилась им, как, наверное, гордятся отцами-космонавтами и знаменитыми актерами. Он был для меня героем, самым красивым и самым талантливым. А поскольку разговаривали мы с ним очень редко, то я научилась говорить с ним мысленно. Я спрашивала и сама себе отвечала, вернее, он отвечал, вернее, — я за него… Мне так его не хватало, хотя он был рядом всегда. Я знала, что когда я родилась, отец был очень расстроен, потому что ждал сына, а тут — третья дочь… Я это знала и оттого мне хотелось еще больше, чтобы он меня любил. Я старалась походить во всем на мальчишку. Носила короткую прическу и пацанячьи брюки, строгала вместе с ним на верстаке и пилила дрова на «козлах», я стреляла из ружья по консервным банкам лучше всех в округе и лазила по деревьям, как Тарзан, я дралась «за дело» и не ела конфет. Я так ждала, что вот наступит день, и мой отец скажет мне что-то такое, что моя детская душа уже давно сама себе сказала, и ему нужно было это только повторить… Но он только стеснительно улыбался, когда я заглядывала в его глаза.

Он рассказывал о своей молодости и о войне только, когда был «подвыпивши». Садился у печки, подкидывал дров и начинал рассказывать, как бы сам себе. Говорил, а я вжималась в пружины старого дивана и, затаив дыхание, слушала странные рассказы о далекой, непонятной и такой страшной войне, и боялась ее больше всего на свете, эту войну, и однажды увидела ее во сне, только не в виде сражений и выстрелов, а так же, как затем в фильме «Парень из нашего города» — в виде голой женщины… Женщина была старой и больной, морщинистое желтое тело вызывало страх и омерзение, а на тощей ее груди, между черными сосками — черная татуировка — «война»!

Отец никогда не говорил тостов, но однажды среди шумного застолья встал из-за стола, высоко подняв бокал, и сказал громко:

— Да что б вы все… были здоровы! Чтобы вас всех… (я с ужасом подумала, что прямо-таки напрашивается сказать «черт забрал») — затем последовала пауза, от которой мне стало не по себе, а он спокойно продолжал: … ни одна холера не взяла, потому что вы все форменные, — я за жмурила глаза, ожидая услышать слово «дураки», потому что это было его фирменным выражением «форменные дураки», а он потряс в воздухе огромным кулачищем и тихо добавил, — хорошие… и… вот.

Все хохотали до слез, а отец никак не мог понять, чего это они смеются, он ведь на полном серьезе пытался сказать тост от всей души. Речь его была не богата, балагурить и острить он не умел, хотя иногда выдавал неожиданные перлы, сам того не желая, от которых покатывались даже такие остряки, как его дядя Антон, который в шестьдесят лет «сродил» себе дочку на стороне, был остроумен на редкость и сочинял всякие байки в стихах прямо на глазах удивленных слушателей. Так вот, его дочка, приходившаяся мне тетей, была младше меня на два года. И когда приезжала к нам, отец всегда требовал, чтобы я беспрекословно отдавала ей все, что той понравится, потому что она — тетя, и я обязана ее уважать. Если бы не отец — я бы эту тетю… Но приказ был отдан, а ослушаться я не смела, и вскрытый сундучок с несметными моими сокровищами — деревянный дядька, которого отец выстрогал из березового полена, плюшевая обезьяна со сломанным заводом и облезлой смышленой мордой, неваляшка с расколотым черепом, кукла-голыш с пластмассовыми ресницами — отдавались на растерзание тете, которая ценности их не понимала, обращаясь с ними дерзко и не бережно. Сердце мое замирало от страха за мое богатство, я сжимала зубы и с ненавистью смотрела на тетю, которая с превосходным садизмом издевалась надо мной, выкручивая моим игрушкам головы и ноги… Ах, как мне хотелось схватить ее за реденькие косички и повыдергивать их к чертовой бабушке!..

Кстати о чертях и о бабушке. Однажды моя бабушка, папина мама, повела меня в церковь, и там на больших досках я увидела нарисованных чертей, они были с хвостами и рогами, глаза у них были красные, а из пасти вырывался огонь… Я не запомнила ни одной иконы, но вот эти черти запомнились мне на всю жизнь, они тащили грешников (как сказала бабушка) в огромную сковородку, где кипело раскаленное масло, чтобы их там жарить (зачем?!).

— Ба, а ба, а чего… они их жарить будут, а потом есть? — спросила я у бабушки.

— Та ни… воны их будуть смажыты вично, — устало ответила бабушка.

— Так как же это? — не унималась я, — они ж будут невкусные, они же подгорят…

— Хто пидгорыть? — ставя свечку, рассеянно спросила бабушка.

— Ну так эти же… грешники.

Бабушка не ответила, а я, вытащив свою руку из ее маленькой сухой ручонки, отправилась на изучения странного действа. Вглядевшись внимательно, я увидела, какие мерзкие лица были у грешников и какие аскетично-благородные — у чертей, только усталые очень, и так мне стало их жалко… Это ж надо — жить под землей, без света, без воздуха, выполняя такую вот работенку — вечно жарить каких-то дурацких грешников. Вот бедолаги-то! И тогда я подумала: «Не дай Бог быть чертом!»

Когда ехали домой, бабушка всю дорогу твердила:

— Ты тильки не кажи отцу, що мы у церкви булы. Вин мэнэ вбье!

— И про чертей не говорить, ба?

— Та що тоби ти чорты далысь, хиба ж ты икон ни узрила? Якась ты, Шурка, прыдуркова-на в мэнэ. Я ж тэбэ не чортив дывыться узяла, а ты, як балаболка, нэсэшь, що не трэба… Ты хочь Хрыста бачила?

— Это который голый на кресте?..

— Вин за тэбэ, дурыща, на хрэст пишов, а ты… го-олый… тьфу на тэбэ, — досадливо бросила бабушка.

— За меня?! — я в ужасе отшатнулась. Я никак не могла понять, зачем же это он туда пошел, если я-то совсем этого не хочу… И еще подступило чувство вины, неосознанной, необъяснимой, но раз Христос за меня добровольно пошел на этот страшный крест, значит, что-то во мне не так…

Отцу я ничего не сказала и потом долгими вечерами слушала, как бабушка читала и толковала мне Библию, потому что было мне все там непонятно, но она умела найти такие слова, которые мне кое-что объясняли, и я потихоньку стала понимать кто такой Христос, и что такое христианство, и почему у меня есть медный крест, который бабушка прятала в красном сундуке среди самых дорогих вещей.

Но все тайное становится явным, так случилось и с нашим заговором против папы-коммуниста. И однажды произошло нечто, что полностью нас с бабушкой разоблачило… Как-то, когда на дворе стояли лютые холода, отец плеснул в печку по ошибке не солярки, а бензину на сырые дрова, а затем поднес спичку. Печка ухнула, втянула в себя пламя, а затем изрыгнула его с такой силой, что послышался сначала как-бы утробный вой (так выла собака соседей наших Дворецких, когда Трофим, их отец, помер) и раздался взрыв, разнесший вдребезги саму печку вместе со стеной, у которой она стояла.

Я не помню этого момента, но чудом уцелевший отец потом рассказывал, что я появилась откуда-то, мгновенно рухнула на колени и в свои неполные семь лет начала на чистейшем украинском языке читать молитвы — быстро, громко, с поклонами и воздеванием рук к небесам. Отец не посмел меня прервать, но после, взяв за руку, потащил к бабушке…

Чтобы войти в бабушкин домик, отцу надо было сильно наклониться, потому как двери были низенькие и узкие, и то ли он не рассчитал в гневе своем, то ли забыл про рост свой недюжинный, но только так он влепился лбом в дубовую перекладину, что бабушкин домик загудел, как папина печка час тому назад. Он схватил меня больно за руку и с силой швырнул на лавку у дверей. Я сидела с широко открытыми глазами и с ужасом ждала, что сейчас произойдет что-то непоправимое…

Из маленькой дальней комнатки, которая была спальней и залом одновременно, появилась бабушка в белом переднике, спокойная, как никогда.

— Чого дытыну рушишь? Чай ни пинек який, а жива душа… — Она смотрела на отца без тени страха или смущения, она была царицей тогда, такой силы и света я никогда в ней не видала ни до, ни после…

Отец откашлялся, и я прямо-таки физически видела, как уплывает в неизвестную даль его гнев и решительность:

— Вы чего это, мамаша, гм-гм… я ж партийный, да не дай Бог узнает кто, мне ж проходу не будет. И как это Вас угораздило, мамаша, Шурку молитвам учить? А в школе узнают если?… Ох-хо-хо… — отец переминался с ноги на ногу, непростительно огромный в бабушкином малюсеньком домике, и кряхтел, не зная, что бы еще такого сказать, да, видно, речь и так была слишком длинной, и весь его запас слов на сегодня кончился.

— Поганому нэ вчу, а колы яки смыяться будуть або дразныть, — бабуля посмотрела на меня из-под белых бровей и подмигнула, — ты нэ сэрчай, воны ще дурни… А тоби скажу, — она строго посмотрела на отца, — ты хоч и коммунист — та дурак, якых свит ни бачив. Коммунисты твои прышлы и пишлы, а Бог-то остаеться, а ты як и батька твий — хрещеный, и прыйдэ время, и ты сам хреста свого на шию надинишь, а партия твоя… — бабуля набрала воздуха и смачно выплюнула его в сторону печки — тьху, срамота сама, колы учит дитей Бога поскудыть…

— Да ну вас, мамаша, вовсе, — махнул рукой отец и попятился к двери. Бабушка перегородила ему путь своим маленьким и тщедушным тельцем:

— А Шурку не тронь! Бона ни така як у си. Йийи жалиты треба, — и добавила тихо-тихо, — и любыты…

Отец ушел, бабушка села подле меня молча и все гладила мою руку… Так мы с ней просидели до темноты, не сказав друг другу ни слова. Но что-то происходило тогда между нами, что-то такое, что заменило все слова, и, уходя от нее, я была спокойной и безмятежной и точно знала, что когда-нибудь бабушкино предсказание исполнится. Оно исполнилось через много лет. Ушли коммунисты, Бог остался, и отец надел-таки крест, принесенный мною из храма в военный госпиталь, где лежал он, пораженный несколькими инфарктами подряд. Я была уже совсем большой, я была уже мамой, я принесла ему крест и сказала: «Пап, надень… пожалуйста», — и протянула ему тоненькую цепочку с серебряным крестом. Он посмотрел на меня как-то по-особенному, как умел смотреть только он, и сказал, откашлявшись, приподнявшись на локтях и вытянув шею: «Помоги…»

Он прожил еще три года, и тихо умер во сне, с маленьким крестиком на шее, подложив руку под щеку, умер именно так, как мечтал: «Вот бы помереть во сне, лечь, заснуть и дать дуба…»

На черном стареньком платяном шкафу стоят его гармошки, целых три, и старенький баян. Они заботливо укрыты белым полотенцем. К ним никто не прикасался с тех пор… Пройдет время и, может быть, я смогу взять его баян и сыграть то, чему он учил меня в далеком детстве — русские плясовые… Они будут нестись заливистыми переливами по деревенским улицам, стремясь все выше и выше, к той самой горе, на которой стоит его желтый дубовый крест…

Александра Лиходед родилась в деревне Каменка Алма-Атинской области. После школы окончила Театрально-художественный институт. Работала в Петропавловской филармонии в Музыкальном и Камерном театрах. Впервые попала в Северную Америку на гастроли как исполнительница народных и авторских песен. Живет и работает в Канаде, выпустила несколько CD, сделала много концертных программ и шоу (авторской песни, русских народных, цыганских, песен Вертинского, Утесова). Литературой стала заниматься с конца 90-х годов. Написала множество рассказов, статей, две повести. Публиковалась в русскоязычных изданиях Америки и Канады.

 

Фото kastudio.

49 № 2 (16) 2003
рубрика: Архив » 2003 »

УжасноПлохоСреднеХорошоОтлично (2 votes, average: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Комментарии

  • Ольго
    Январь 24, 2015 16:14

    «а партия твоя… — бабуля набрала воздуха и смачно выплюнула его в сторону печки — тьху, срамота сама, колы учит дитей Бога поскудыть…»
    А что «партия»? Одно время, одно пространство.. Один исповедует неотмiрного Христа, другой преклоняется духу времени. Дух же времени сильнее немощного живущего без благодати Божией человека. Но жив Господь, «праведные любяй и грешныя милуяй», приводящий своих людей к покаянию, от ветхого, сваливающего вину на ближнего: /«… кто сказал тебе… жена, которую Ты дал мне…»/, Адама ко Господу жизни Иисусу Христу. Жив Бог, Животворяща Троица, независимый от времени и пространства, от государственного устройства и бесконечной пропаганды различного мiроустройства. Нет и не будет в мiре счастия кроме Христа Бога. Нет и не будет (вне Благодати), пока не придёт Его Царствие! Не несёт счастья и американская идеология. Может американские сателлиты вещают Истину?! Кто не «сомкнул глаза» видят, что это за истина! Ежели говорить об Истине, то ближе к ней то, что говорил преподобный отец: «смотри в себя и будет с тебя»…
    p.s. Может, статья о «разумном, добром, вечном»? Только почему всё время ощущение «промывки мозгов» по образцу постперстроечного времени? Уже хочется сказать: смените пластинку, хватит вещать тем, кто жил в советскую эпоху и уже более четверти века живущих после.. Хватит пинать мёртвого льва… или он не мёртв?!

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.