О крещении и начале карьеры в Большом театре. О встрече с Евгением Светлановым и с работе с Иваном Козловским. О «мании величия» артистов, семейном счастье и многом другом рассказал знаменитый оперный певец Владимир Маторин в программе "Парсуна".

«Парсуна» — авторская программа председателя Синодального отдела по взаимоотношениям Церкви с обществом и СМИ, главного редактора журнала «Фома» Владимира Легойды.

Здравствуйте, уважаемые друзья, мы продолжаем писать парсуны наших современников. И сегодня у нас в гостях — та-да-да-даммм! – Владимир Анатольевич Маторин. Владимир Анатольевич, здравствуйте!

Здравствуйте.

Как здорово, что вы к нам пришли, я уж не верил.

Да вот долго мечтал, молился и получилось.

Владимир Анатольевич, на всякий случай напоминаю, пять частей у нас: вера, надежда, терпение, прощение, любовь. Прежде чем начнем первую тему, я хочу вас попросить по традиции ответить на такой глубинный, серьезный, Владимир Анатольевич, серьезный вопрос: как вы отвечаете на вопрос «кто я»?

Если коротко — я гений, но об этом никто не знает, кроме моей жены…

Этого достаточно.

Кто я? Ну вот, если не очень коротко, то вулканически горячий артист, яростный, вдумчивый, с очень хорошим голосом и с бесконечными поисками.

ВЕРА

Владимир Анатольевич, первая тема — «Вера». Вы не раз говорили, что видите связь двух событий в своей жизни: в 42 года вы крестились.

Да.

В 43 стали солистом Большого театра.

Да.

Но вот вопрос у меня такой: ну это же не может быть такая связь линейная что, а если бы не крестились, думаете, не взяли бы вас в Большой?

Трудно сказать…

Как вы их связываете?

Я связываю напрямую, что это Божий Промысл, потому что до этого с 77-го года я пел в Большом театре разное, и в том числе меня брали в «Садко» на Морского царя, дали даже оркестровую генеральную, но на совещании Борис Покровский сказал: «А что мы его новой ролью мучаем, он же в Станиславского и Гремина поет, и Рене поет, и Базилио поет, пусть споет то, что он знает, потому что и так будет много волнений». Так оно и случилось, мне дали «Иоланту», более того, в составе пела дочка министра культуры, и все сказали: «Все в порядке, ты всем понравился, жди звонка». И примерно года три прошло с той поры, как я спел, а звонка не было. Потом пригласили — театр уехал в Югославию, а здесь шли спектакли, — пригласили на Базилио в «Севильском цирюльнике», три спектакля я спел, и тоже сказали, что всем понравилось, но вот как-то, знаете, расклада не было. Более того, было огромное счастье в моей жизни, когда на мой сольный концерт в Станиславского пришел Евгений Федорович Светланов, сел в первый ряд, и когда я начал петь, у меня просто вибрации, думаю, еще скажет: «Почему там не триоль?» На самом деле, нет, он позвал меня в свой спектакль «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», и я в Большом театре спел два спектакля — тоже сказали, что все в порядке, понравился, но как-то не брали. А потом произошло такое событие: на юбилей Ивана Семеновича Козловского театр Станиславского поздравлял, и так как цветы были очень тяжелые, то Колобов сказал: «Держи, только ты можешь удержать». Значит, я держал. А потом сказал: «Ну, я волнуюсь, ты скажи». Я хотел ему на ридной мове сказать: «Щиро дякую», а потом поставил цветы, а мне шепнул Иван Семенович: «Они дураки, они все равно тебя возьмут». Надо сказать, что до этого Иван Семенович пел в зале Чайковского сцену «Дуэль Онегина с Ленским», и там распределяют роли, Зарецкий, всего два слова, в Большом театре не нашлось человека, который хотел бы с великим певцом спеть. Меня позвали, я спел, он десять лет помнил, когда меня видел, что «вы должны петь в Большом театре», вот было. Было даже вот что: в Колонном зале Питирим устраивал Рождественские церковные песнопения. Мне дали «Ныне отпущаеши», написал Соколов, народный артист СССР, директор хора, там первая страничка — хор, потом два слова я, потом снова хор. Естественно, придя на репетицию, я увидел, что поют, — и как застыл, меня как будто морозом ударило, одно красивее другого, и тебе югославские певцы поют в турецком этом… просто околдовало. И мой товарищ, Царство ему Небесное, говорит: «К Ивану Семеновичу подойди, может быть, ты будешь последний, с кем он снялся, ему уже 87 лет». Я подрулил, говорю: «Иван Семенович, здравствуйте», то-се, но фотография не пошла в эфир, он сказал: «Невозможно давать, потому что стоит щекастый, лоснящийся от жира солист, и рядом стоит дедулька, если ты чихнешь или вздохнешь, мы его не увидим». Мне очень нравилось, что вот эти шли замечательные Рождественские вечера, несколько раз я принимал участие.

А скажите, пожалуйста, вы говорили, рассказывали, вы выросли в семье неверующей, икон у вас в доме не было, и, когда вы женились, вот тут жена — Светлана Сергеевна, мама ее, Екатерина Михайловна – люди верующие…

Да, очень верующие.

И вы говорили, что они никогда ничего не навязывали. А у вас не было такого немножко какого-то сопротивления вот этому новому миру, или?..

Нет, я расскажу: по мере того, как я погружался в роли в Большом театре классического репертуара, прежде всего «Бориса Годунова», я, как экскурсант, ходил в храм не молиться, а напитаться этим духом: как крестятся, как прикладываются, какие лица, как ставить свечи, что там вещает священник, как бы это было интересно, пока не дошел до той точки, когда мне позволяли, благословляли быть там, куда никого не пускают. Это было намного лучше, потому что можно было садиться, можно было постоять, можно было первому получить… Приходило несколько священников к маме, у меня не было тещи, у меня была мама, и как бы Светлана, моя жена, закидывала удочку: а можно Володя там… И вот сейчас епископ Пантелеимон, он говорит: «Вы хотите креститься?» Я говорю: «Да больше жена хочет, я-то…» — «Тогда не надо торопиться», — сказал он. Как-то не знаю…

Наступил момент, когда вы сами захотели, да?

Сам пришел Николай Угодник ко мне в гости: исповедовать и соборовать маму пришел отец Порфирий Дьячек, Царство Небесное, в прошлом году преставился, покинул нас, это вот прямо с иконы — огромные голубые глаза, красивейшие, высокий рост, красивейшая фигура, а главное, что уже потом, когда я погружался в молитвенный процесс, он вел меня по этой жизни. Я говорю: «А как же поститься, я петь не могу, если не поем?» — «Главное не диета, главное, чтобы молиться больше, делать добрые дела». И как-то долгие годы мы дружили и любили, он любил музыку, но, думаю, больше он любил меня, ему было интересно, что это такое — эти артисты, загадочное племя. Более того, наше священство любит посещать друг друга, поэтому вместе со мной, я, как козырной туз, то к одному, то к другому. Более того, сам круг «однопартийцев», односеминаристов отца Порфирия, уже многие стали владыками, сам круг такой, благостный, непередаваемое, все-таки, общаясь с Богом и служа в церкви, в людях что-то происходит… …что-то происходит. Я сформулировал так, что вот есть: «Орлам случалось ниже гор спускаться, а курам никогда до облак не подняться», — сказал поэт поэтому есть люди, занимающиеся тем делом, как я, но высот не достигающие именно благодаря духовной планке, которую они не понимают и не преодолевают. Так и здесь, попав в другой уровень, понимаешь искренние ценности. Что такое молитва — труд? Конечно, труд, но в принципе это вот действо, когда отец Порфирий каждый раз, обращаясь туда, начинал плакать, я думаю: вот это ничем, мои наблюдения и запись для моей жизни, ничем не перебить, искренне готовиться, из-за этого много раз я звал на хорошие спектакли — нет, потому что нужно готовиться, и он меня этим заразил, потому что двадцать лет карьеры я не готовился, а теперь готовлюсь. Чем меньше спектаклей и старше возраст, тем больше подготовки, потому что не только достижение какого-то уровня, но и его удержание. И потом все-таки помогает молитва, очень помогает. А приходилось преодолевать, мне нравилось и до сих пор нравится, когда начинается концерт, выходит человек с бородой и что-то там «бу-бу-бу», и вдруг — это как в храме во время литургии — невидимое появляется нечто и нас возвышает, может быть, не очень, а может быть, вообще уносит аж туда.

НАДЕЖДА

Вот скажите, когда вы туда… вы после всех этих лет, вот вы верите, что это помогает людям и делает их лучше? Я имею в виду искусство и то, ради чего вы выходите на сцену.

Да, но расскажу, процесс сложный, знаете, в чем: Борис Годунов умирает, все ему сочувствуют, плачут, а потом, ломая стулья, лезут, толкая локтями, номерок с биноклем раньше…

Вот как…

Сам этот культурный слой, он настолько зыбкий, собственно, как и вера, потому что мода. А на самом деле, как это назвать не знаю, флюиды или не флюиды, тонкие материи, я думаю, есть волшебники, которые обладают этими материями, этим «в глаза смотреть»: «В глаза смотри! – А я чего, я ничего». Не знаю. У меня нет выхода, мы этому служим, поэтому это качество — нет, не помогает, да за такие деньги что может помогать? Ничего. Хлеб и вода. Не знаю, мне кажется, что вообще огромный просчет, в том числе, и Православной Церкви, — это малое уделение культуры в разных видах: журналах, телепередачах, хоровых концертах в храме, чтобы потихонечку себе наматывали, наматывали, что-то все-таки приходило. Я, например, когда первые концерты пел духовной музыки, я половину слов не знал, перевода не знал, я понимал, о чем, но конкретно — нет. Оказывается, вот все передается и со словом тоже, и с музыкой.

Владимир Анатольевич, скажите, пожалуйста, а вот в современном оперном искусстве и, может быть, шире, в современном музыкальном мире что-то вам дает надежду на будущее?

Ну, пока не закрыли, дает, дает, но, судя по пьесе, которая продолжается, как бы… сильные мира сего не понимают значения, потому что идет пересчет на деньги, и, конечно, ни один, кроме королей и, как исключение, Метрополитен-опера и Французская, где демократия уже четыреста лет, остальное только цари и короли могут содержать, это огромные убытки. В центре города здание, газ, свет, сто человек оркестр — минимально, сто человек хор — минимально, 50 солистов со страшной оплатой — минимально, живопись, костюмы, то есть не только убыточно, просто ради того, чтобы выйти, очень мило: лебедь улетел, лебедь прилетел, как бы искусственно придуманное, но в этом какой-то залог. Но другое дело, что хороший выход находится в России, в которой мы живем, театры не оперные, они музыкальные, в них идет оперетта, а оперетта более доходчивая: потанцевали, поговорили, сплясали, спели, снова поговорили — и кончилось хорошо.

На самом деле, у меня в голове такое творится, что иногда мне кажется, что опера отжила, и я скажу, почему. Потому что, открыв книжку Шопена, нет, Шостаковича, кого-то ищу, вырываешь страницу и песня: «Я была, ты была, твоя была, моя была», так сказать, «слава КПСС». Поэтому, написав песню, в ста городах ее играли по пять копеек по одному разу, и люди были миллионерами — труд минимальный, а доход максимальный. Поэтому уход в певческое искусство, а на самом деле, чтобы написать оперу, нужно года два кропать тексты, выверять, какие-то куски сочинять, что-то думать, но самое главное для композитора — как ее пристроить, потому что кто пишет хорошую музыку, у тех нет денег, потому что этому дала, этому дала, этому дала и хоть кусками посмотреть. Но, как бы ни подкармливали этот жанр, наш любимый композитор Верди каждый год сочинял по одной опере, но денег за оперу ему хватало, чтобы дожить безбедно этот год и оставить на следующий, потому что построил для стариков гостиницу — дом престарелых.

А можно оперу слушать по телевизору?

Это хуже, можно слушать, да.

То есть вы не считаете это преступлением?

Нет, это не преступление, но, знаете, как, такой образ у меня есть: можно сорвать помидор с грядки с росинками, можно вытащить из банки, а можно из банки, которой уже два года, вытащить этот помидор, по вкусу, по виду и по всему это… Так и здесь, снимают общее, и главное, что в нашем телевидении замечательно снимают: играет тромбон, в это время ножки балерины, и играет балерина свой трудный номер, а в это время снимают тромбон. Должна быть специальная организация музыкально-оперная, которая тратит огромные деньги, но четко знает, имеет партитуру роли: где показывать, кто вопросы задает, где показывать, кто отвечает, где показывать вообще картину Земли из космоса,

Владимир Анатольевич, а вот про маленькие города вы сказали и деревни, ведь вы создали в 2006, если я не ошибаюсь, году Фонд возрождения культуры и традиция малых городов?

Да.

Вот скажите мне честно, как все, что вы до этого говорили честно, вот за это время, за эти 15 лет, 14, надежды на то, что это возможно, это возрождение, у вас стало больше или меньше?

Больше.

Больше?

Больше, расскажу, почему: каждый раз, когда 28 июля, в День святого равноапостольного Владимира, даты Крещения Руси, мы собираем на Софийской набережной во дворе храма Софии Премудрости Божией, ставим палатку, сцену, кресло, и к нам приезжают гости — с каждым разом, кроме этого года из-за пандемии, все больше и больше людей приезжают, мы думали, что это будет ближний круг Москвы, потому что и приехать дешевле, и экономическая выгода для нас: утром приехали, пообедали, выступили и уехали, то уже по три дня мы проводим это, и приезжают уже из Астрахани — приехали на автобусе, сейчас заявка есть из Омска. 400 заявок мы рассматриваем, и четыре человека по три часа в день смотрят, выбирая коллективы. Это прежде всего танцевальные коллективы, хоровые коллективы, это солисты, которые поют, и отдельный пункт у нас — дети, потому что так приятно, когда баян вот так, а на баяне или на балалаечке что-то, дети как раз наша надежда. Но я от чего прихожу в экстаз и занимаюсь этим делом — от того, что называется какой-то город, поселок на мои деньги — джунгли, и вдруг мои одноклассницы, которые ходят, еле переставляя ноги, но начинают хороводы крутить, частушки петь, и из них просто пламя вулканическое. Я какой вывод делаю: никакие горести экономические, политические, социальные в народе не вытравят эту вот жажду творчества. Оно разное: вырезают, что-то раскрашивают, поют, кто-то сочиняет, пляшут. И более того, последние 4 или 5 лет мы собираем жюри, хороших людей, заслуженных народных артистов, и они приходят в экстаз (я-то думал, что я такой немножко эмоциональный, если печатными словами выражаться), с интересом, потому что это заразительно. Более того, проходят конкурсные прослушивания, потом жюри заседает, кто лучше, выбирает. В это время они ждут и чего только не бывает, и частушки поют, и приплясывают, их никто не просит уже, комиссия там где-то сидит, в зале для совещаний.

ТЕРПЕНИЕ

Владимир Анатольевич, следующая тема у нас — «Терпение».

О-о-о…

Ого-го.

Это главный инструмент артиста.

А вот я, знаете, с чего хочу начать — с вашей цитаты. Вы говорите: «Мания величия входит в понятие профессии. Без самолюбия, без завышенной самооценки артист может не состояться», но дальше оговариваетесь: «все дело в пропорциях, в дозировке и так далее, загордишься — такую нахлобучку от коллег получишь, лучшая прививка от звездной болезни — больше работать». А вот все-таки, а если, что называется, с этого места поподробнее, вот как это приходится терпеть в себе или, наоборот, как вы с этой… с тем, что входит в понятие профессии, как вы с этим справляетесь?

Надо сказать, не справляюсь, но знаете, как: «требуйте долива пива после отстоя пены», как бы этой пены стало меньше. Первая пена — первые 20 лет я делал все то, чтобы меня взяли в Большой театр, и первые мои роли были те, которые шли в Большом театре, так оно и вышло, кстати, — это первое. Второе: вот уже идея моя, моей жизни — осветить и обогреть, по меньшей мере, всю Россию, она стала скромнее, уже я понимаю, что осветить не выйдет и обогреть, но какой-то круг друзей, людей, любящих меня, наш фонд и вообще православных с нашими устоями, как-то, не знаю, мания величия, она стала меньше, но не исчезла, потому что все-таки какое-то тщеславие в артисте… я грешил на целый ряд артистов, которые мне не то чтобы дорогу переходили, но понятно, что их интерес, чтобы я попал в Большой, был минимальный, как один артист уже на пенсии другому говорит: «Матора возьмут, нам теперь конец». Я сказал: «Нет, ну что вы?» А сам подумал: точно, вам конец.

Скажите, а вот когда, вы вспоминали сегодня, как Евгений Федорович Светланов был, вас слушал. А вот когда вы увидели, как Светланов вскочил, стал аплодировать и кричать «Браво!», что вы чувствовали в этот момент? И знаете, еще какой вопрос: а вот важно после таких моментов как-то вот возвращаться на землю?

Надо сказать, что в антракте он пришел за кулисы и сказал: «Я ставлю в Большом театре “Китеж”, у меня такого артиста, как вы, нет, вы не возражаете?» Я ему сказал (издает удивленный звук) и тут же, когда кончился концерт, пришел, клавир у меня был дома, открыл и понял, что я погиб, потому что в конце хора вот такая большая картошка на ноте «фа» и она длится четыре такта, а у меня голос кончался на фа-диезе, на полтона. Но он так продирижировал, что жена, которая была контролером, сказала: «Никто не скажет, что ты ее не взял, никто не будет ходить: пойдемте послушаем, как Маторин берет “фа”, но и никто не скажет, что…» Он так подложил оркестр, чтобы она взялась, а для того, чтобы что-то взялось, конечно, тепло дирижера, сочувствие и сотворчество, оно помогает. Потому что у меня мало было печальных случаев, но, когда один дирижер… не то чтобы мы поругались, я петь не мог, когда я выходил, его видел, потому что вслух не скажешь матом то, что о нем думаешь, а горло сразу сжимается,

Владимир Анатольевич, расскажите, что это за история с раздачей мыла, когда вы в театре Станиславского и Немировича-Данченко, как-то вас смиряли так или что вы говорили, что это вот…

Нет, на самом деле, это, во-первых, проверка на вшивость, этим меня и смиряли, потому что я, конечно, пришел: «вам всем посчастливилось, что»… сейчас расскажу. То ли с войны, то ли еще раньше, с гражданской — театру уже больше ста лет — положено артисту балета мыться, это необходимость, они потеют, в том числе и сто грамм мыла положено артистам оперы. Естественно, там 42 человека было, выдают тебе 42 куска мыла, и ты ходишь: «Мыло берешь?» — «Я не беру». — «Распишись». И так получилось, мало того, что я узнал всех, как кого зовут, сегодня он играет на сцене или репетирует, но и в душе я так подумал, думаю: вот я представляю себе: Ульянов-Ленин пришел бы в театр, раздавал бы мыло, или Шаляпин, думаю: наверное, он подошел и плюнул бы. Оказалось, нет, потому что свои ребята многие прошли через раздачу мыла, как многие в театре Станиславского-Немировича попали сразу на главные роли, обязательно нужно было попеть: «Кушать подано!» потому что лозунг был такой: «Нет маленьких ролей». И действительно, ну есть роли, которые выгодные маленькие, а есть роли, которые надо спеть, потому что есть противное слово «производство», называется «производство», когда что-то готовят, это же трудный процесс, сам учишь, с концертмейстером, пока не выучишь, она тебя, или он, дирижеру не покажет. Дирижер приходит, ставит тебе задачу: вот здесь со мной, здесь без меня, и только потом к режиссеру, кто направо, кто налево, знакомство с биографией, интересный процесс, но нудный.

Насчет современных режиссерских прочтений, вы сами как-то говорили, что приходит 25-летний режиссер и говорит: «Поверьте моему опыту». Но при этом вот «Золотой петушок» Серебренникова, вам же не только там бороду пришлось брить, вообще как вы это все терпели?

Я расскажу. Не знаю, кому втемяшилось, но пробовали, чтобы меня не пустить, сразу предложили: мол, с бородой не ходят. На что я сказал: «Ради работы для театра я сбрею бороду», бывали такие случаи, надо сказать. Но для себя подумал, что если это будет терпимо и нормально, то я сбривать не буду, и это будет самоотвод. Начали репетировать, и не все мне нравилось, но на самом деле роль очень хорошая Дадона. Другое дело, что Серебренников первый акт выстроил так: это в Большом Кремлевском дворце идет собрание, и в собрании и бояре, и военные, и ходят стрелки-снайперы по верхней части. Но я думал, кого я играю, потому что без бороды я похож на Берлускони, по психотипу я — Ельцин, потому что особенно нервничаешь, почти все не так. Рассказываю, что не так: святое дело в опере, когда выходит солист петь арии, выходит царь, царица Шамаханская из огромной двери кремлевской и в темноте начинает петь три куплета своей арии и потихонечку движется. Я ему говорю: «Поставьте вровень, не три ступеньки, четыре, а вровень и тогда для публики она будет идти как бы в воздухе». «Я подумаю», — сказал он, и я больше предложений не делал. Второе предложение: после первого куплета у меня шесть генералов на охране, на первом куплете они начинают перебегать, я объясняю человеку, который не понимает: «Ария — святое дело, нельзя бегать. Более того, генералы перебегают, пусть, я кто — царь? Мне это что, потому что все равно я вернусь в эту точку после третьего куплета, более того, зная свою творческую натуру, яркость, — как только я появлюсь, им можно уже не петь, будут все смотреть на меня, чего мне туда ходить?» — «Хорошо, что сказали, я подумаю», — сказал он. Я больше никаких замечаний, возражений, советов, ждал, единственное, чего я дождался — это на генеральной репетиции я сбрил вот так вот краешки усов и бороду и сделал челку вот так (показывает). Ну, хулиганство простили, потому что они поняли, что в другом варианте это никак.

Ну а все-таки эти режиссерские прочтения, допустимы они?

Если бы это было на 25 лет раньше — да, это был бы выстрел, плевок в сторону Кремля или других заведений, высший суд. А когда уже демократия — плюй во все стороны, да, чего разоблачать Леонида Ильича, это сейчас передачи идут, оказывается, наоборот, надо памятники ставить. Не знаю не знаю, потому что на самом деле…

А вы не жалеете, что вы участвовали?

Нет, я не жалею, что я участвовал, потому что в своем видении мира я укрепился, что никакие дрючки режиссеров, они… они могут помешать, но не сильно, все равно я исповедую шаляпинскую теорию: центр исполнительства — это солист, все пляшут вокруг. Может дирижер помешать, может партнер помешать, но в принципе — актерский театр, где актеры решают эту задачу. В принципе, если бы были сейчас в театре Шаляпин, Неждановой, то и декорации не нужны, они сами по себе настолько содержательны и мастеровиты, что нету вот этого. Это, конечно, телевидение, современность, когда по заднему плану обязательно танки идут, лошадь едет. Шаляпин хорошо писал, он писал, что: «Я пою арию Мельника в начале спектакля “Русалка” (напевает: «Ох то-то все вы, девки молодые…») и вижу, что народ смотрит не на меня, а куда-то в сторону, краем глаза я оборачиваюсь и вижу: на заднем плане шесть артистов таскают мешки с мукой. Я спрашиваю режиссера: “А что происходит? У меня ария!” Он говорит: “Ну вы же мельник, значит, есть мельница, раз есть мельница, должны быть работники, это я сделал, чтобы оживить сцену”», на что Шаляпин пишет: «Ну, чтобы оживить сцену, нужно было бы повесить режиссера». А у нас путают…

То есть вы согласны?

У нас путают параллельные действия и второй план. Второй план должен быть, но он не должен заслонять главные точки в спектакле как ария или там что-то. Вот они все смотрят, должно что-то произойти, ружье висит — ага, что-то должно произойти, что-то должно… Не знаю, это, знаете, вкусовщина, потому что воспитание театра Станиславского накладывает роль, нет маленьких ролей, значит, надо соглашаться на все, и в той роли, которую тебе выделяют, нужно все-таки наступить на горло своей песне, тем более это не бесплатно.

ПРОЩЕНИЕ

Вот скажите, пожалуйста, у нас уже больше ста программ снято, я все время с удивлением отмечаю, что мы все очень по-разному понимаем, что такое прощение, что значит простить и так далее. Вот для вас что значит — простить человека?

Что значит простить? Это наступить на горло своей песне. Да, прощаю, но с борениями, с внутренними борениями, потому что вот… как бы так объяснить… я человек не скандальный, а такой, добрый, положительный, но не дай Бог, если сабля в руках, то, значит, фамилию спрашивать не буду. Поэтому были у меня тут последнее время, ну, не то что даже ссоры, но вот, читая эти документы, молясь, я думаю, что дешевле самому снять эту тяжесть с души. Просто человек исчезает, но все-таки след остается, след остается, все время ищешь оправдания, так ли я поступил.

А было у вас, когда не могли простить?

Было и есть. Сложный узел с родными, когда начались уходы родителей, то не все так одинаково понимали, что я оставался старшим в семье. Но на сегодняшний день я думаю, что другого выхода нет.

А чего не прощает профессия? Еще одну вашу цитату приведу…

Что вы меня цитируете? Я начинаю бояться.

А за свои слова надо отвечать. Вот вы сказали: «Чем дольше ты репетируешь и выступаешь, тем больше этот процесс сводится к автоматизму. Бывает, ты даже не соображаешь, что сейчас за спектакль и кого ты играешь, бум! — и поешь». Вот вопрос у меня такой: это опасность в этом вы видите или это неизбежность? И вот когда вы говорите про «впевание» — это то же самое или это про другое?

Это и опасность, и неизбежность. Значит, впевание — это логический процесс доведения до автоматизма, я называю «автопилот». Пилот нажимает, взлетели, дальше кнопку нажимает — и автопилот повыше, пониже ведет. Так и здесь, вопрос какой, вопрос сложности, если ты много играешь, и ты участвовал в премьере — это одно состояние, как бы ты больше в своей воде, а когда вводишься, ясно, что это хор пошел, кто бы ни стоял, они пройдут сквозь тебя, как поезд через шлагбаум. Не знаю, это как бы сознательное и бессознательное. Тут ведь одно время, наверное, лет пять, если не больше, я терпеть не мог суфлера, потому что 20 лет я отработал без суфлера, и мы знали, что если кто-нибудь, партнер у тебя спросит и ответит, а здесь главное, что один суфлер все время для тупых говорил: «Скорбит душа, какой-то страх невольный» — у него за одну секунду проходит вся страница, а мне нужна одна буква «с», потому что идешь, пульс 200, в глазах слезы, думаешь: как пойдет. Не знаю, главное, что никто, по сути дела, не занимается вот этим анализом, мало того, что здоровьем певцов не занимаются, каждый сам по себе, но главное, что вот этим анализом психотехники, на моих глазах она все хуже и хуже, сводится к тому, что «отсюда — туда», всё. А мы в Станиславского искали, я расскажу, моя первая роль — Зарецкий, всего две странички музыки перед «Куда, куда вы удалились», так еще занавес закрыт, еще играет три страницы увертюра, а я уже ходил, меня заставляла моя учительница: «Ходи, готовишься, сейчас будет дуэль, ты главный человек, вот это, вот это». Там было смешно, когда Онегин убивает Ленского, все убегают, и он спрашивает: «До-ре-фа — убит?» Я отвечаю: «Ре-ля — убит». И вдруг Онегин говорит: «Убит», я ему: «Убит» (говорит на высоких тонах). Меня дирижер вызывает и говорит: «Володя, мы же тебя взяли, что ты будешь ведущим артистом, как ты позволяешь себе петь не написанное?» Я говорю: «В ноты посмотри, чего он спросил, то я и ответил: «Ре-а? Ре-ля». Я стал с той поры распеваться так: «Ре фа? Ре ля». Чего бы он ни спросил, я все время говорю: «Ре-ля» (говорит низким голосом),

ЛЮБОВЬ

Вот вы много раз говорили, что Светлана Сергеевна, ваша жена, главный человек в вашей жизни, и она нашла такую золотую середину: она может вас покритиковать, но потом обязательно будет говорить, что самый лучший вы и так далее, и так далее. Вот эта золотая середина — это что, это такой залог настоящей любви?

Ведь что вера, что любовь, они две родные сестры-близняшки, но это очень трудная работа — любовь, и не просто любовь, а любовь в браке, потому что

вот сейчас огромное испытание нам всем было: четыре месяца смотреть в глаза друг другу, о чем мы мечтали предыдущие тридцать лет.

Но когда первую неделю мы отсыпались, никуда не надо было идти — побольше бы, потом следующую неделю у нас был медовый месяц, мы хотели наверстать, народонаселение чтобы у нас увеличилось, но после месяца никуда не выйти, на все разрешение, тем более мы попали под категорию: больше 30-ти лет кто, те не выходят вообще, а после 60-ти уже лежат с фамилией, номерком, ожидая, чтобы забрали куда надо. Вот это трудная работа, боюсь сглазить, но мы себя чувствуем молодоженами. Тут много элементов, первый элемент — что мы занимаемся одним делом, она дольше меня училась, 17 лет, она, кстати, профессора получила в прошлом году, думаю, что каждые 50 лет присваивают профессора. Я пошутил, но оказалось, как всегда, гениально, что два профессора под одной крышей вряд ли уживутся, нам второй профессор не нужен. Но она, у нее драматургия такая: когда мы начинали в 70-х годах, устроиться в Москве было невозможно, пианисты соглашались на полставки до Электростали два раз в неделю свои там 50 рублей, работы не было, потому что каждый год тысячи выпускников, приехавших из других городов, назад не возвращались. Кому-то повезло, кто-то вышел замуж, кто-то стал интердевочкой, кто-то встал в хор. Надо сказать, большое горе русского искусства, если ты не готовишь себя к хору, всех готовят на солистов, все солисты готовятся быть звездами международного масштаба, а местов нет и ближайшие сто лет не будет, потому что… другой разговор. И поэтому, во-первых, занятие одним делом, во-вторых, благодаря тому, что ее влияние на меня огромное, что я и покрестился, и воцерковился, установки у нас одни.

А вот вы цитировали, по-моему, не раз стихотворение Щипачева, есть такие строчки: «Любовь с хорошей песней схожа, а песню нелегко сложить». А вот помимо того, что любовь, как и песню, нелегко сложить, чем еще любовь схожа с хорошей песней?

Тут… Вот ее разделить-то трудно. Знаешь, сказал замечательно Сальери: «Музы́ку я разъял, как труп», так и любовь если препарировать, то и это, и это, и это… Думаю, что есть элементы раздражения с обеих сторон — по разным поводам, например, я люблю тюбик закрывать, а другие люди никогда тюбик не закрывают. Я говорю: вот у нас в авиации на колпачках крыльев и всего написано: нормальная ситуация — закрытые. Открывают крышечку, потом никто ее никогда больше не найдет. И если огорчаться и шлифовать то, что уже не отшлифуется, то есть мелочи, на которые не нужно обращать внимания. На самом деле я не знаю, с чем сравнить, я цитирую свою любимую жену, мы сейчас были в Ялте, и она встретила свою одноклассницу-подружку, та говорит: «Я вот не знаю, мне уже скоро 80, выходить замуж?..

Или еще подождать?

Потому что сейчас что хочу, то и делаю: встал — не встал, помыл посуду», на что моя вечером мне говорит: «А я сказала: “Нет, обязательно надо выйти, ты представляешь, я боюсь открыть глаза и посмотреться в зеркало, а Володя мне говорит: “Какая же ты красивая!”» (Смеются.) Рассказываю, лет 30 назад, а может, и больше я нашел метод: с похмелья, недосыпа сидим просто для хроники «Их разыскивает милиция», и я начинаю: «Чего ты такая красивая? Мне все уши прожужжали, почему ты такая?» — «Не ври, лгун!» За 40 минут она становится красивой, потому что кровь приливает к щекам: «Ты опять врешь!» А мне-то чего врать-то? На подначках и шутках, но самое главное я расскажу, это секрет, который не передавайте. Самое трудное оказалось — это первые шаги на сцене, когда репетируешь и учишься в малом помещении, а выходишь в тысячное, большое, и ты говоришь: «А-а-а!» Дальше «б, в, г, д, е» и на «ж» прилетает назад. И поэтому это особенно когда, что в театре Станиславского, что в Большом, в пустом зале хорошая акустика, ты себя слышишь, не так, как в малом помещении, но все-таки. А публика приходит — думаешь: и вчера, и сегодня утром, то куда же он делся-то, а автомат работает. На самом деле сидит человек, пианистка сидит, проверяет ошибки, дирижеру надо свести сто человек, человек 20 дураков, поэтому у него вот эта забота, чтобы все сошлось в этом метроритмическом рисунке. И только один человек показывает 134 зуба и говорит: «Вот там было хорошо слышно, а вот туда пошел…». Я так нашел одну из своих методик и говорю: мне нравится певец Кленов, он с пластинки итальянской научился: «а-а-а!» и говорит, закусывая яблоко (показывает). И мы с ним встречаемся, он Онегин, я Гремин, и он мне, я ему: «А-а-а-а», а она говорит: «У него классно, а у тебя нет». Проходит некоторое время, другой певец, Царство ему Небесное, Леня Екимов, он такой: «Скажи мне, князь, (показывает, как невнятно говорит)» вот сюда, строгенько, и я ему — точно такой же манерой, как он. Та говорит: «Вот тебе подходит, все равно видно, что он баритон, а ты бас, тем более там так написано, что…»

Правду вам говорит, в общем.

Значит, да. Я к Лене Екимову подруливаю, говорю: «Ленечка, покажи, как ты дышишь». Он научил, какие приемы, показал. Более того, совпало с моим педагогом, который говорит: «На спектакле обязательно пой, потому что брюхо устает, и ты не чувствуешь, а с каждым актом на одну штучку подтягиваешь». На самом деле, точка опоры, не могу показать широкой публике, она в коленках и в каких-то еще местах, тогда, когда здесь работает эта, это все свободно, и человек приятен, а не то что, как некоторые певцы, (сипит сквозь зубы) — жилы вздуваются, лицо радостно перекошено… ну вот какие-то элементы. На самом деле, ведь секрет мастерства в чем — умение воровать. Вот нравится мне Легойда, и я смотрю… Владимир Романович, ваши вопросы так взволновали меня, потому что, когда задают умные вопросы, хочется обязательно умно ответить, сам надо собой делаешь какие-то шаги. Извините, что так подробно, просто вы умеете создать атмосферу, где даже тупые вокалисты, они раскрываются.

Владимир Анатольевич, а у нас еще финал.

А мы еще не закончили?

Нет.

Давайте, да.

Финал такой. Вы помните, что я говорил, что я попрошу вас поставить знак препинания вот в каком предложении. Говорят, что, когда Шаляпину предложили исполнить партию Мефистофеля в «Фаусте», он волновался, ну потому что Мефистофель. Но вот, собственно, вопрос очень простой: вам, человеку верующему, предлагают партию Мефистофеля: «согласиться нельзя отказаться» — где вы поставите знак препинания?

Сейчас «отказаться» однозначно, а в принципе, одна из первых работ, мы ставили «Фауста», наверное, в 92-м году, но меня не назначили на Мефистофеля, мне дали роль, когда он там поет «На земле весь род людской», — Брандер, который говорит, «Кто споет: «Была когда-то мышь», там два слова, на что сказали, что сам Эйзен эту роль исполняет. Я выучил, но без удовольствия, понимая, что значат Никольский и Нестеренко — главные исполнители того времени, не зная хода интриг Большого театра, потому что сменили дату — и все, Нестеренко уже не мог участвовать, у него подписаны контракты. Не помню, пел, наверное, пел Никольский. Я про другое. И поэтому как-то вот дирижер Кочнев, которого прочили сюда, сказал: «А чего вы не поете Мефистофеля?» Я говорю: «?..» — «Учите». И я начал учить, и в это время и начались мои православные движения, поэтому я так подумал, думаю: роль-то ничего, но без этого можно обойтись. Надо сказать, что она очень трудная — в каком плане: не столько там много сложного пения, но достаточно большая, сколько мне педагог сказал: «Надо Мефистофеля делать с балетмейстером», я так и делал, потому что надо двигаться не так, как люди, он должен быть… видели, как балетные ходят? Нормальный человек так не ходит, так и здесь. И на самом деле, пошли те роли, которые мне больше и по духу, и по вере, что в «Хованщине» Досифей, хоть и старообрядец, что в «Хованщине» Хованский, что «Борис Годунов» и Пимен, но в Москве я не пел Пимена. И более пророчески сказала мне моя жена: «Споешь Варлаама — Бориса перестанут давать, потому что такого Варлаама не было, нет и не будет». И как угадала, накаркала. Но были трудности какие: я не читаю газет, и поэтому после Досифея кто-то из корреспондентов написал, что «надо Маторину поработать над дикцией, ничего непонятно», а оказалось, что там цитаты из Писания, и там никому, кроме священников, и священникам непонятно, это значит — из-за чего конфликт? Начали переписывать, и, естественно, переписи были с сокращениями, и там как же она…Ну, легче сейчас не вспоминать, тут еще очень много слов, которые пришлось с переводом делать. Более того, на самом деле, старообрядцы — ведь мы их не признавали, —они ведь еще потом разломились, я пошел туда к ним в церковь напитаться — и есть чем напитываться. Во-первых, все женщины в сарафанах, мужчины все пришли в гражданском, потом одели косоворотки и пояса, но самое интересное, что они пришли с ковриками, как мусульмане, у них после каждого возгласа — в пол и поклон. После третьего поклона я понял, что на работу я сегодня не попаду, организм надорван. Тамошние хозяева сказали: «Хорошего парня привел, пусть к нам приходит». На что я говорю: «Ну мне так, напитаться…» А иконы потрясающие, XVI век, там на колокольне тысяча штук лежит еще. Но сейчас-то как бы примирение… Я говорю: «Ты понимаешь, какая вещь, я бы с удовольствием ходил, во-первых, рано не вставать, я не в пять часов иду туда, во-вторых, я к себе-то хожу через раз только на большие праздники, что мне скажут мои? Так нелогично получается, что я агент, и не знаю, какой разведки». Нравится, хорошие, да. Более того, поют замечательно, все поют в унисон. Хорошие лица, хорошие люди. Он говорит: «Ты понравился, давай ходи к нам». Но как-то вот не получилось.

Я, значит, подумал, что я Карлсон, сейчас я сделаю пике и штопором через форточку улечу с мыслью: кто подослал? «У вас еще и планы?» Человек, который не видел ни одной моей работы, ни на одном концерте не был, то есть тот веселый балагур, которого вы сегодня видите, — это маленькая часть, потому что в основном это злобный гений, демон, еще когда спектакль, понимаешь, что лучше бы домой не приходить, потому что уже летает! Общаясь с такими людьми, как Борис Годунов и Иван Грозный невольно что-то ты свое к ним подносишь, а что-то они. И я вот исповедую политику Бориса Годунова, прогрессивного руководителя, премьер-министра при Федоре Иоанновиче, который был в отношении государственного управления никакой, он был молитвенник. И вот такой сложный вопрос, потому что убивал — не убивал, я думаю, что настолько умен, что не убивал, это подстава. Потом убитый Дмитрий, он ведь был падучий, он был от восьмой жены, что по нашим законам…

Шансов…

Никаких шансов, но умело с той поры и до этой какие-то происходят…

Владимир Анатольевич, надо будет еще одну программу записать.

Я вообще предлагаю открыть страничку «Маторин с нами», чтобы успеть.

Принимается. Спасибо вам огромное. Дорогие друзья, это был единственный и неповторимый — чуть не сказал «великий и ужасный» — Владимир Анатольевич Маторин. А мы продолжим писать парсуны наших современников ровно через неделю.

Фотографии Владимира Ештокина

0
1
Сохранить
Поделиться: