О книге Иова и русской поэзии, духовности Ломоносова и безнадежности Довлатова, о святости Жуковского, преподавании китайским студентам и как школьникам полюбить допушкинскую литературу, — в разговоре доктора филологических наук, литературоведа Владимира Коровина и Владимира Легойды.

«Парсуна» — авторская программа на канале «СПАС» председателя Синодального отдела по взаимоотношениям Церкви с обществом и СМИ, главного редактора журнала «Фома» Владимира Легойды.

Здравствуйте, уважаемые друзья. Мы продолжаем писать «парсуны» наших современников. И сегодня у нас в гостях Владимир Коровин. Здравствуйте, Владимир Леонидович, дорогой.

Здравствуйте, Владимир Романович.

Много вопросов. Но первый, неизменный вопрос пролога нашего такой: как сегодня, здесь и сейчас, вы бы ответили на вопрос, кто вы?

Владимир Коровин

Доктор филологических наук, профессор. Литературовед, филолог, специалист по истории русской литературы XVIII–XIX веков, взаимосвязи светской и духовной словесности в русской культуре.

Ответил бы без затей: филолог, историк литературы, в основном русской литературы, в основном, XVIII–XIX веков, в основном русской поэзии — этим я в основном занимаюсь. Бóльшая часть моей жизни связана с Московским университетом. Уже достаточно давно я там отношусь к категории учащих, а не учащихся. Но если определять себя в рамках формата вашей передачи, я бы, наверное, определил себя как человека учащегося. Учащегося и изучающего. Может быть, и любопытного.

А любопытство в данном случае — это нечто со знаком «плюс».

Да.

Просто был какой-то афоризм, чуть ли не у Ключевского, что есть интерес как добродетель, любопытство как порок, там что-то такое.

Ну…

Вы не разделяете здесь?

Нет, ну, я согласен, что тут могут быть нюансы и, наверное, не самые выигрышные, представления. Но я думаю, что без любопытства и изучения быть не может. Это первый какой-то толчок.

Конечно, да. Скажите, а вот это любопытство — это величина постоянная или накапливаемая, увеличивающаяся?

Ну, я думаю, что, пожалуй, накапливаемая. Чем дольше живешь, чем дольше что-то изучаешь, тем больше открывается непознанного, интересного и…

Бывает же и обратное.

Бывает и обратное, да. Но всё чаще приходится сожалеть, что так многого не знаешь и так многого уже не успеешь узнать.

А вот коль скоро вы об этом заговорили, есть у вас какое-то глобальное сожаление? Ну, я не знаю, для меня, например, это древнегреческий язык вот таким будет, безусловно, глобальным сожалением, так и невыученный. А вот, у вас есть какое-то такое глобальное сожаление?

Ну, древнегреческий язык на филологическом факультете мне приходилось изучать.

Да.

Но, пожалуй, я бы тоже отнес это к числу глобальных сожалений. К сожалению, не так часто этим приходится пользоваться. И вообще, многое забыто, к сожалению, из того, что изучено. Изучаешь — забываешь. Нет, пожалуй, я бы не выделил бы чего-то такого особенного, о чем я сожалею. Но вот из того, что вы сказали, — тут я с вами солидарен.

ВЕРА

Вы можете сказать, а как ваша вера менялась или меняется? И знакомо ли вам на опыте что-то, что можно назвать кризисом веры?

Ну, я уточню: наша вера православная христианская.

Да.

И в этом отношении мой жизненный путь, наверное, лишен был какого-то особенного внешнего или внутреннего драматизма. Крещен я был в младенчестве, юность моя пришлась на эпоху так называемой перестройки, когда появлялась разная религиозная литература.Прабабушка у меня пела в церковном хоре, бабушки подкладывали Новый Завет. Потом, в период обучения в университете, разные книги в этом направлении. Сама обстановка как бы историческая. В общем, я тут не исключение. Это произошло как-то естественно. Я всегда себя осознавал православным христианином, даже в те периоды, когда я разного рода религиозную литературу изучал, разными религиями интересовался, но никогда себя по-другому не идентифицировал. Ну, а если иметь в виду то, что называется воцерковление, это по большей степени произошло уже в сознательном возрасте, уже где-то в начале 90-х годов. Но, повторяю, это не сопровождалось какими-то вот метаниями душевными. Как-то тут мне нечем похвастаться. (Смеются.)

То есть вы не можете вслед за Федором Михайловичем повторить, что через большое горнило сомнений…

Через большое горнило сомнений прошла его осанна, да. Ну, сомнения, наверное, мне тоже ведомы, но какого-то вот такого драматизма… может, и был, но у меня это стерлось из памяти.

Читать расшифровку программы полностью

Интересно очень. Скажите, а вот в Евангелии или, может быть, в Библии в целом есть какие-то места, о которые вы как бы спотыкаетесь?

Священное Писание — это, собственно, главное, что в свое время и привело меня к вере. Ну, помимо каких-то определенных традиций, то, что я назвал, книги, книги. А из книг в первую очередь вот да, Священное Писание. И Новый, и Ветхий Завет. Но что-то такое, что нельзя принять? Как-то я уже давно так не ставлю для себя вопрос. Есть вещи, которые недопонимаешь. И об этом недопонимании есть целых две книги в Священном Писании. Есть Книга Иова и Книга Экклезиаста, где, собственно, богодухновенные авторы этих книг делятся тем опытом, который в конечном счете есть у каждого из нас. Они в каком-то смысле наименее религиозные книги. Там нет речи о заповедях, в Книге Иова, об Израиле, в этом странность ее. Но вот эти книги — они в какой-то степени, может быть, даже наиболее светские — по постановке вопросов, наиболее философские. Поэтому даже в период гонения на Церковь, в общем, кто-то их даже антирелигиозными пытался представить в свое время, что, конечно, не соответствует действительности. Эти произведения, пожалуй… ну, не то что наименее понятные, а как-то вот, отталкиваясь от них, многое другое становится понятным в Священном Писании. Особенно это касается Книги Иова, которую иногда называют,  собственно, новозаветной книгой, в составе ветхозаветных.

Ну, собственно, весь Ветхий Завет, в христианской, так сказать, перспективе,или ретроспективе, он совершенно иначе прочитывается. Но Книга Иова, может быть…

Да, Книга Иова, действительно, в первую очередь. Прообраз страданий Христа.

А вот вы же занимались Книгой Иова, в том числе тем, как она была русской литературой, прочитана, да? В чем особенность этого прочтения? Можно ее выделить и есть ли она вообще?

Ну, я занимался Книгой Иова, и русская литература — это более широкая проблема.

Да, я понимаю.

Сюда тут войдет и Достоевский, особенно писатели Серебряного века, и русские философы, которые прямо ее осмысляли. И я занимался чуть более узким вопросом о том, как Книга Иова отразилась в русской поэзии XVIII — начала XIX века. И здесь первое имя — это Михаил Васильевич Ломоносов. «Ода, выбранная из Иова» когда-то считалась самой известной духовной одой Ломоносова и была самой известной, настолько известной, что даже Хлестаков в комедии «Ревизор» говорит дочке городничего в ответ на ее просьбу записать на память какие-нибудь стишки в альбом, даже он вспоминает строчки: «О, ты, что в горести напрасно на Бога ропщешь человек…» Даже Хлестаков способен вспомнить две строчки, значит, как это вбивалось в головы в то время…

Да, интересно очень.

…лишнее свидетельство популярности этого текста. И эта ода, в 1751 году в Собрании стихотворений Ломоносова напечатанная, а это было первое Собрание стихотворений одного автора вообще в русской печати XVIII века. И вот, в этом первом Собрании первый раздел — это был «Оды духовные». А «Ода, выбранная из Иова» — это такое ключевое произведение здесь. И кроме всего прочего, это первое в русской поэзии вольное переложение библейского текста. У Ломоносова, у Тредиаковского, у Сумарокова. До этого были переложения псалмов, но это были парафразисы псалмов, это были именно переложения текста. У Ломоносова очень точные, стих за стихом идущие. А вот тут, в общем-то, вольное переложение речи Бога к Иову. Которая, напомним, читается на Страстной седмице.

Да.

А самое ключевое, почему он этот текст выбирает и зачем. И это вольное переложение, с амплификациями. Если в оригинале речь Бога к Иову заканчивается описанием бегемота и левиафана, то Ломоносов добавляет еще строфу, посвященную творению человека. Он там выстраивает того, чего нет в речи Бога к Иову, по порядку Шестоднева, вставляет о творении звезд, Солнца и Луны и помещает это вольное, с амплификациями, переложение библейского текста в обрамлении оригинальных строф, обращенных от автора к ропщущему человеку. «О, ты, что в горести напрасно, внимай…» Ну, и дальше вывод, мораль. Это во многом стало эталонным таким стихотворением. Это ключевое произведение в цикле его духовных од и эталон вообще духовной оды, для XVIII века.

Ключевое и для него тоже?

Ключевое в этом цикле.

В цикле.

В цикле из десяти стихотворений, где «Оде, выбранной из Иова», предшествует переложение псалмов. Причем избранных, так что они подводят к проблематике Книги Иова о том, что бывает безвинное страдание, о праведнике и о грешниках, которые благоденствуют, процветают. «Счастлива жизнь моих врагов! / Но те светлее веселятся, / Ни бурь, ни громов не боятся, / Которым Вышний сам покров». Так заканчивается переложение 143-го псалма. Дальше идет 145-го, у Ломоносова, и дальше Книга Иова. Затем два оригинальных стихотворения — «Утреннее…» и «Вечернее размышление о Божием величестве». Главная там проблема — проблема не того, можно ли примириться с тем, что бывают безвинные страдания, а с тем, может ли человек всё знать. А для Ломоносова проблема веры и знания, конечно, очень важная.Ломоносов не просто поэт, Ломоносов — поэт и ученый. И эти темы для него особенно важны.

А они были ли для него когда-то именно проблемой? Или все-таки у него была вполне изначальная понятная позиция, которую он просто потом транслировал и обосновывал.

Ну, Ломоносов много учился.

Да.

Всегда сильно развивался и менялся. Но проблема веры и знания была, конечно, для него в высшей степени актуальной, для его эпохи, особенно в европейском контексте. Суть как бы ломоносовского подхода — он сам об этом в прозе писал, — что Бог дал человечеству две книги. В одной явил Свое величество — это книга Природы, в другой явил свою волю — это Священное Писание. Ну и суть ломоносовской позиции сводится к тому, что, ну вот идея там, ограничена Вселенная или не ограничена. «Бесчисленны тьмы новых звезд… В обширности безмерных мест…», «Открылась бездна, звезд полна, / Звездам числа нет, бездне дна». Число и мера — символы точных наук. А вот посчитать и измерить нельзя. Даже Вселенную. Суть в том, что человек не был участником Творения мира, и он никогда не сможет его до конца познать, ни управлять им. Но тем не менее этот мир создан для человека. Вот такая отчасти средневековая картина мира, в духовных одах Ломоносова она транслируется. Ведь Новое время, наука Нового времени дала немножко другое мировоззрение.

Другое, да.

Идею цепи существ. Где человек занимает важное, почтенное, но вполне определенное место. А так каждая вещь существует для себя. У Ломоносова даже Солнце «для наших повседневных дел, что Ты творить нам повелел». Такая ужасная громада. Но много лишнего в этом мире для наших повседневных дел. Для нас бы подошло и что-нибудь поскромнее, чем вот эта ужасная громада. Но вот это избыточное великолепие мироздания как раз будит восторг поэта и как бы мысль ученого.

То есть такой своеобразный антропный принцип в каком-то смысле, может быть, да?

Ну, да, там связана эстетика. Ломоносову всегда нравилось то, что превышает человеческую меру. Как ученый естественник, чем он, в первую очередь, занимался? Землетрясения, геология, атмосферное электричество, в изучении которого он был первопроходцем, в свое время — одним из первопроходцев. И астрономия.

Я хотел бы еще к вам вернуться. Скажите, пожалуйста, а вот на пути веры, может быть в начале этого пути, были ли какие-то тексты — художественные, богословские, неважно, — которые для вас были наиболее значимыми?

Ну, вот, собственно, пожалуй, главное — это Священное Писание. Новый Завет в русском синодальном переводе. Помимо других. Это, конечно, в первую очередь.

То есть художественные вы…

Самые неожиданные можно книжки называть. У меня был Новый Завет, значит, я читал. Евангелие, значит, там понимал. Но интересно, кто такие все эти там Авраамы, Исааки.

Да.

И была книжка Емельяна Ярославского «Библия для верующих и неверующих».

Была такая книжка, да.

Довольно глупая книжка, но… через этот пересказ можно было что-то усмотреть, какие-то, как бы крохи информации… (Смеется.)

То есть это было обращено в пользу.

…крохи информации черпать, через это вот кривое искаженное зеркало, как-то узнавать библейскую историю. Это вызывало наибольший интерес. Из художественной литературы? Ну, я бы даже, наверное, не стал бы ничего выделять. В целом как-то вот русская литература, отчасти та, которая школьной программой была предусмотрена, и то, что около нее, — всё это как-то в эту сторону склоняло. Действительно, говорят, что русская литература классического периода, XIX века — это литература во многом христианская. И она такая и есть. Конечно, можно назвать Достоевского в первую очередь, у которого именно проблема веры прямо актуализирована, проблематизирована в его романах. Я бы вот на других писателей обратил внимание, где, казалось бы, проблема веры не актуализируется, эксплицитно не выражена, а иногда даже эксплицитно выражено безверие. Ну, такие писатели, как Чехов, например.

Чехов.

Здесь всё не так просто. Или такие поэты, как Афанасий Фет.

А что не просто у Чехова?

Чехов в какой-то степени писатель скептический, писатель меланхолический. Даже там много отчаяния, печали, гораздо больше, чем у Достоевского, в чем-то. Какое-то отсутствие просвета, безнадежность. И когда там закончится эта наша никчемная пустая жизнь, там в «Вишневом саде» говорят. Произведения Чехова очень умны. В этом смысле он является наследником пушкинской традиции. Они очень умны, и они очень скупы, что ли. И целомудренны в том плане, что каких-то вопросов не касаются, но видно, что они стоят в центре. Это касается не только таких рассказов, как, например, «Архиерей», но и других там произведений, как повесть «Дуэль». Да хоть то, что знает каждый по школьной программе, какой-то «Ионыч». Отчего вот так, что происходит с человеком. «Палата № 6». Фет. Тоже, значит, о религиозности которого существует целая традиция споров и полемики. Но это такая вот поэзия, удивляющаяся и радующаяся миру. Когда-то Михаил Илларионович Гаспаров заметил по другому поводу, не в связи с Фетом, что вот у древних была в основном поэзия приятия мира, а мы более привычны к поэзии неприятия мира  — в общем, все время что-то критикуем, что-то не так, и такая поэзия нам больше нравится. Это начиная с романтической эпохи. А вот Фет даже в XIX  веке — это какой-то опыт приятия мира: «Не я, мой друг, а Божий мир богат, / В пылинке он лелеет жизнь и множит, / И что один твой выражает взгляд, / Того поэт пересказать не может». Здесь что-то необычное. Есть еще более странное. Ну, например, на Набокова укажу.

Да, очень неожиданно.

Уж совсем сомнительный писатель с точки зрения религиозности.

Да.

Но, как поэт, он постоянно в определенный период очень много стихов — часть под заказ, по календарным датам, газетам, — о Рождестве, о Пасхе написанные. Но даже вот такой пассаж из большого стихотворения Набокова «Слава»: «Остаюсь я безбожником с вольной душой / В этом мире, кишащем богами». Это что, антирелигиозное заявление или нет? Ну, это вот «в мире, кишащем богами» безбожником, наверное, выглядел отец всех верующих Авраам.

Ну, по крайней мере, такое прочтение возможно.

Сократа осуждали за безбожие. Так или иначе, все крупные писатели, крупные серьезные писатели выводят на проблему веры, на проблему смысла жизни, смысла существования человека, цели. Напрямую или косвенно. И соответственно, на проблемы чисто религиозные.

НАДЕЖДА

Владимир Владимирович Полонский, когда у меня здесь был, сказал, что из этих вот пяти категорий, с которыми связана наша программа, «Надежда» — это та, которая труднее всего, как он выразился, произрастает изнутри русской литературы и ее смыслового поля. Вы готовы с этим согласиться? А разве Достоевский — это в конечном итоге не про надежду?

На самом деле хотя я сам начал с такой общей характеристики вообще русской литературы, я все-таки еще хочу напомнить, что она очень разнообразная.

Разнообразная, да.

И к русской литературе не только Достоевский и Чехов, но и, например, Чернышевский принадлежит. Достоевский, конечно, это писатель, дающий надежду. С надеждой больше всего проблем у Чехова. Однако его последнее произведение, «Невеста», рассказ у Чехова такой, помните, там всегда, есть двусмысленность. Она покидала какие-то места, начинает новую жизнь, «как она думала, навсегда». Как оно будет на самом деле, неизвестно. Но надежду — надежду дает Гоголь. Как писатель, Гоголь весь устремлен в будущее. Надежда — она связана с верой. Вера есть обличение вещей невидимых, если верить, то и надеяться, да. Это какая-то устремленность в будущее. Мне кажется, что вот эта категория надежды все-таки явлена в русской литературе. О Пушкине еще можно сказать.

А вот до Пушкина, например. Ну, если мы берем литературу прямо вот все-таки конца XVIII века?

Ну, конечно, конечно. Поэты XVIII века, на рубеже XVIII–XIX веков, даже любили писать такие оды, как вера, надежда, любовь. Ну, это были там и масоны новиковского кружка.

Это было модно тогда — масонство я имею в виду.

Да-да-да. И поэты, далекие от масонства. В частности, о надежде есть замечательное стихотворение Державина. У него тоже есть ряд в 1810 году написанных произведений. Там нет веры, любви — по названию. Есть истина, добродетель, идолопоклонство. И вот надежда. Всё открывается надеждою. И оно обращено к его другу, у которого умерла жена по имени Надежда. «Верь, жива твоя Надежда, ты ее увидишь, Львов». К сожалению, сейчас не могу точно процитировать, но там говорится, что я буду хранить надежду «до объятия любви». Есть довольно много стихотворений, довольно тонких, чисто вот такого философского отвлеченного содержания, относящихся к этому периоду.

Интересно.

И в частности, это связано еще и с рефлексией о евангельских блаженствах. В катехизисах, которые у нас появились, начиная там с XVII века, напомню телезрителям, обычно три части — как раз, соответственно, «Вера», «Надежда», «Любовь». О надежде — это толкование евангельских блаженств. И у того же Державина есть, например, стихотворение такое, того же 1810 года, «Проблеск», где он оценивает свою жизнь в свете заповедей блаженства —  исполнил ли их, и утверждает, что исполнил. это «Памятник» написал, это такое автобиографическое стихотворение — он исполнил в своей служебной деятельности. Очень интересное и очень малоизвестное стихотворение, советую прочитать. Многих вещей мы не знаем, касающихся взглядов людей того времени. ну, вот, собственно, и взглядов религиозных, понимания ими вполне определенных текстов Священного Писания. Ну вот: «блаженны нищие духом». В XVIIвеке и в XVIII веке еще многие настаивали, что здесь речь идет о добровольной нищете, то есть о монашестве. Феофан Прокопович по прямому указу Петра Великого специально написал книжку, где доказывал, что речь идет о смирении. И не все с этим были согласны.

Да.

Для нас сейчас странно, что могли понимать иначе. А вот тогда так. ну, конкретно вот в этих стихотворениях Державина, допустим, отражается это понимание — блаженны нищие духом как смирение, в общем. Ну, это тоже, значит, он выбирает из двух существующих, а не нечто само собой разумеющееся делает. В таких вещах любопытно разбираться, интересно узнавать. Как-то картина — и наша история, история нашей литературы, и конкретные авторы предстают, в общем, как-то интересней, разнообразней. Державин — ну, тот и вовсе непосредственно пишет богословского характера оды.

С этой эпохой, конечно, действительно, чуть понятнее. Много непонятного, но я имею в виду связь. А вот, я сейчас подумал, что, даже если взять XX век, может быть, не первые величины, но даже вот Довлатов, на мой взгляд, такой самый безысходный, безнадёжный такой, безнадежный автор: я его очень люблю, у кого-то такие вызывает критические, так сказать, ухмылки, к Довлатову по-разному относятся. Но мне кажется, весь Довлатов или почти весь — это такое утверждение бессмысленности жизни без Бога. Потому что вот ее там нет, и он как бы в каком-то смысле безмолвно кричит о том, что вот, а какой смысл. Хотя, может быть, это неосознанно у него было, но…

Ну, я, пожалуй, тут скорее склонен с вами согласиться. Это примерно то же, что я как бы пытался сказать о Чехове, вернее, даже не могу вполне выразить, но там нет этой идеи бессмыслицы, абсурда существования, хотя немножечко есть, особенно в ранний период. Но вот о чем-то умалчивает автор, чего-то ему не хватает. Тут другой аспект этого толкования, этой фразы «блаженны нищие духом». Нищий — это не просто бедный, а это тот, который, если ему не дадут, он умрет. Это здесь сила взыскания.

Один из курсов, который вы читаете, посвящен литературной критике. У меня был как-то Дмитрий Петрович Бак здесь, и он высказал, что критики сейчас нет. И он говорит, что сейчас критику заменило то, что называется навигацией, то, что он называет навигация. Он говорит: сейчас вот есть какие-нибудь там сборники, которые пытаются соединить читателя с конкретными книгами или направлениями. Но критика предполагает оценку, критика предполагает социальную значимость — всё то, что мы видим в XIX веке. Он, может быть, чуть-чуть полемически заостряя, говорит о том, что нет литературной критики в современном пространстве культурном российском. Вот что вы по этому поводу думаете? Вы готовы с этим согласиться?

Литературная критика — это ведь род литературного творчества. Научные тексты литературы — это одно. Чем критик отличается от ученого? Тем, что критик — участник литературного процесса. Вернее, для него эта роль характерна. А для ученого эта роль не характерна. Дело же не в том, о современной литературе он пишет или о чем-то, что относится ко вчерашнему дню. Главная функция критика — это оценка и интерпретация литературного произведения. Но литературный критик существует как факт. Реклама и антиреклама — это тоже критика. Это ее функция. Ну, вот это такая оценка литературного произведения. Когда там соотнести, если существует твердая шкала ценностей, ну вот как, например, было в эпоху так называемого классицизма. Какой-нибудь Александр Петрович Сумароков пишет статью под названием «Разбор от господина Ломоносова». И там пишет просто: «Все строфы пронумерованы, у оды есть номер, у строфы номер. Строфы прекраснейшие». И дальше ряд номеров. «Строфы прекрасные, строфы очень хорошие. Строфы, требующие поправления». И самое замечательное: «Строфы, о которых я ничего не говорю». И снова номера. То есть просто вот буквально оценка, как на экзамене: удовлетворительно, хорошо, плохо. Такой была критика в XVIII веке.Есть критика для критиков. А есть критика для писателей, есть критика для читателей. Критика для критиков — это когда обсуждается методология критики. Вот такая критика характерна, например, для эпохи романтизма или для позднейшего периода, скажем, для Серебряного века. Как вообще нужно рассуждать о литературе. Что там нужно искать, и о чем писать. Критика для писателей — это когда вот указывают: ты смотри, здесь, вот, грамматические ошибки допустил. Такой она была в XVIII веке: так по-русски не пишут. Критика для читателя — это вот та, которая господствовала в XIX веке, это интерпретация, прежде всего, литературного произведения, не оценка. Ну, этот классический период русской критики — он закончился, безусловно, потому что поменялась литература. То, какой является литературная критика в определенный период, это говорит о характере самой литературы. Ну, Древняя Русь, древнерусская литература не знала никакой литературной критики и практически никакой вообще художественной рефлексии. А вот новая русская литература в  XVIII веке — она появляется одновременно с наукой о литературе, литературной критикой и без нее немыслима. Так что литературная критика есть у нас сейчас. Но вопрос в том, есть ли у нас единое культурное пространство, единая литература.

Хороший вопрос, да.

Вот боюсь, что нет этого единого пространства. Соответственно, и литературная критика так же фрагментирована, как сама литература.

Да, есть над чем подумать. Я хочу еще вас спросить очень про студентов. У меня есть такой любимый вопрос ко всем преподающим, он связан с тем, что вас в первую очередь радует в ваших сегодняшних студентах. Может быть, по сравнению с прошлым или независимо, безо всяких сравнений. Что прежде всего радует, вызывает надежду, а что вызывает, может быть, тревогу или огорчение.

Может быть, у меня слишком радужные взгляды на жизнь, на действительность…

На студентов.

…но у меня вот такое ощущение, все-таки у меня уже почти четверть века мой преподавательский опыт, в том числе в университете в первую очередь. Я наблюдаю какую-то положительную динамику где-то в последнее десятилетие — в студентах, в их заинтересованности. Может быть, это я выдаю желаемое за действительное. Что меня обнадеживает? Ну, это то, что есть студенты, идут на филологический факультет, хотят читать это, и им это интересно. Интересна и русская литература, интересна филология. Вообще интерес к науке. Ну, такой уж, все-таки не самая денежная специальность, кому-то покажется совершенно непрактичной. Такой запрос среди молодежи есть, запрос к знаниям. В этом смысле это не может не внушать надежду.

Да.

А когда-то, может быть, это было ложное впечатление, казалось, что вот всё уже…

Никому ничего не надо.

Да-да, всё уже, никому ничего не надо. Нет, вот, кажется, все-таки нет. Ну, собственно, о тревоге я сказал: вот, никому ничего не надо. Она всегда остается.

А падения интереса к чтению вы не ощущаете? Все-таки на филфаке нет этого? Что мало читают. Ну, потому что, вот, скажем, какие-нибудь преподаватели ВГИКа, ГИТИСа мне жаловались, что мало читают, хотя вроде как должны.

Ну, все-таки на филфаке, я думаю, читают больше, чем в среднем другие студенты.

Ну, естественно, да. Хотелось бы очень на это надеяться. (Смеются.)

Это совершенно…

Ну, без этого сложно, да.

Ну да, без этого просто невозможно. Ну, это в какой-то степени естественная неизбежность, что сейчас вообще мало читают. И я вот про себя могу сказать, что, наверное, читаю гораздо меньше в целом, чем, допустим, 20 лет назад — просто в силу того, что появились другие какие-то средства связи. Кто-то аудиокниги слушает. Сколько у нас видеоматериалов…

А вы аудиокниги слушаете?

Нет, я к аудиокнигам не привык. В принципе, я это приветствую и этот жанр тоже. Но просто как-то не приучен. Это больше подходят людям, которые там машину водят…

Ну, да, у кого…

В определенных ситуациях.

А скажите, а у вас ведь есть опыт уникальный, точно это опыт меньшинства преподавателей, — это преподавание китайским студентам. А вот китайские студенты от наших чем отличаются?

Да ничем. Только уровнем владения русским языком.

Ну, то есть действительно, вот это более или менее что-то такое характерное выделить нельзя? Вы китайцам и здесь, и там преподавали?

Да, и в России, и в Китае. Когда первые такие китайские студенты появлялись, значит, наверное, я бы тогда ответил на ваш вопрос иначе, может быть, что-то и выделил. Но сейчас у меня как бы достаточно много накоплено опыта, разнообразие, я не могу ответить в целом о китайских студентах. Но насчет того, что уникальный — не такой уж уникальный. У нас сейчас очень много китайских учащихся. И собственно, почти все преподаватели так или иначе сталкиваются.

Ну, а вот, представление об особом усердии китайских студентов — это мифология какая-то?

Нет, это не мифология. Есть усердие, старание, безусловно. Но это не национальный характер, это определенные навыки, которые прививаются китайской системой образования. Там очень суровая система экзаменов. И, как говорят, ну тут я с чужих слов говорю, со слов китайских преподавателей, что, когда китайские студенты оказываются в России, они говорят: а что, вот можно и так? И они расслабляются, да.

Понятно.

И как бы призывают китайские преподаватели нас, российских преподавателей, быть построже с китайцами. Ну, тут уже каждый по обстоятельствам.

ТЕРПЕНИЕ

У вас есть статья, которая называется фразой Бориса Зайцева про Василия Андреевича Жуковского: «Единственный кандидат в святые от литературы нашей». И если я верно ее понял, то вы там говорите, что такое отношение к Жуковскому, которое, действительно, было, в том числе и у Пушкина, оно связано с кротостью Жуковского. Я, собственно, хотел спросить у вас и о Жуковском, и, может быть, не только о Жуковском, а вообще о понятии «кротость»: что это такое. И это вот моя любимая тема — кротость, смирение, терпение, как они соотносятся друг с другом, эти три добродетели? Или одна добродетель.

Собственно, мне о Жуковском следовало вспомнить, когда говорили о вере. Вот, кто как бы представлял, скажем, для Пушкина, и для писателей его времени, вообще что такое вера, в светской поэзии явленная, вот они бы, наверное, в первую очередь Жуковского называли бы. Мы его как бы слегка подзабыли, ну, по крайней мере широкий читатель. Ну, он к числу забытых авторов не относится. Статья, которую вы вспомнили, это просто юбилейная статья, у Жуковского относительно недавно был юбилей. Да, Борис Зайцев написал биографию Жуковского, и именно такую идеализированную, именно представляя как такого светского святого, да. Жуковский и Карамзин. Вот кто являл собою какой-то пример не только своим творчеством, но и своей жизнью, своей личностью для писателей своего времени. Именно для тех писателей, которые для нас сейчас актуальны — для Пушкина, для Гоголя, для писателей пушкинского круга. Терпение — это то, к чему призывали и те, и другие. Жуковский в каком-то смысле ну не что выходит из Карамзина, но, безусловно, тесно с ним связан. «Всё для души, сказал отец твой несравненный». Это из стихотворения Вяземского о Жуковском. А имеются в виду слова Карамзина. Кто бы что ни говорил, «вопреки Лейбницу и Попу, здешний мир остается училищем терпения», — писал Карамзин в одной замечательной статье. У него есть целый цикл статей — об оптимизме, о счастливейшей времени жизни, в каком возрасте лучшего всего, жить. В среднем, конечно, в котором он и пишет: «И я бы мог сказать “остановись, мгновение”, если бы я еще мог сказать мертвым “воскресните”. Вот тогда я был счастлив» (Точная цитата: …хотел бы я сказать солнцу: остановися! Если бы в то же время мог сказать и мертвым: восстаньте из гроба! — Прим. ред.). Так завершает Карамзин вот эту статью о счастливейшем времени жизни. Смирение и терпение — это те добродетели, которыми как раз обладали Карамзин и Жуковский как писатели, ну, или, по крайней мере, те, которые им активно приписывались. Ну, в целом, терпение — вещь, конечно… терпение, смирение. Ну, вот опять я Гоголя процитирую о Карамзине: «Имея такую чистую, благоустроенную душу, как Карамзин, и всё тебя выслушает, от последнего нищего в государстве до трона». Но нужно иметь благоустроенную душу.

Душу, да.

Вот скорее о благоустройстве. О благоустройстве души, в случае с Карамзиным и с Жуковским, кажется, это вот то слово, которое нашли современники. Как Тютчев напишет в стихотворении на смерть Жуковского, «Памяти Жуковского» оно называется: «Душа его возвысилась до строю. Он стройно жил, он стройно пел». Здесь будьте мудры, как змии, и кротки, как голуби, да. Ну, вот это, пожалуй, тот идеал, в свете которого Тютчев увидел Жуковского опять же: «И с этой голубиной чистотою он возмужал… Хоть мудрости змеиной не презирал, понять ее умел, но веял в нем дух чисто голубиный. И с этой голубиной чистотою он возмужал, окреп и просветлел. Душа его возвысилась до строю, он стройно жил, он стройно пел». Я еще на некоторые стихотворения Жуковского, ну, отчасти хрестоматийные. Вот, я указал бы на стихотворение «Теон и Эсхин», где такая общая проблема, актуальная и для нас сейчас, вполне. Вот можно презирать жизнь или не презирать ее. Она приобретает смысл только в свете надежды на жизнь будущую. Если нет этой надежды на жизнь будущую, нет веры этой, то тогда и эта земная жизнь утрачивает вообще всякий смысл и всякое обаяние.

А вот тут, мне кажется, очень такой, естественный, в каком-то смысле, будет переход. Повесть Достоевского «Кроткая». Или, как он сам говорит, фантастический рассказ. С одной стороны, зная содержание, другое название не прикладывается. А с другой стороны, это вообще разве про кротость? Человек, который лишает себя жизни.

Страшное, тяжелое произведение.

Тяжелое, да.

Конечно, когда Достоевский давал такое название этому своему позднему коротенькому произведению, он имел в виду не добродетель кротости. В данном случае это как бы взгляд повествователя и героя этого рассказа на эту женщину, жизнь которой он в какой-то степени погубил, или, по крайней мере, сам себя считает в этом виноватым. Нет, это не про добродетель кротости. Это про что-то другое — про вину, ответственность. Ну, в общем, вот эти тайны человеческого сердца…

А почему вы его «страшный» назвали?

 Потому что тяжелое, страшное произведение. Хотя оно тоже в конце концов дает надежду и свет, как всегда у Достоевского. Даже там где-то рядом с повестью «Кроткая», по хронологии, написан замечательный рассказ «Сон смешного человека». Ну и вот, он попал в мир, где все праведные, всех развратил. Однако ведь на этом точка не поставлена. Там точка поставлена на другом. Достоевский всегда дает надежду.

Всегда.

Хотя и не всегда конкретизирует. Ну, эта история закончена. А дальше впереди еще много чего.

Еще много.

Это в чем-то гоголевский подход: вот, вот, там явится еще в нашем Чичикове нечто, что повергнет человека в прах и на колени перед мудростью Небес. И хотя он и не дописал соответствующих томов, но мы-то читаем, мы знаем и мы верим Гоголю, что такое возможно.

Еще про язык хочу в теме «Терпение» вас спросить. Очень много таких популистских сегодня высказываний о борьбе за чистоту русского языка и так далее. И я знаю, что, по крайней мере, у лингвистов целый ряд таких опасений или, как они считают, псевдоопасений, ничего, кроме улыбки, не вызывает. Ну, а все-таки, на ваш взгляд, есть что-то, что в языке или, может быть, уже в литературном творчестве нетерпимо, скажем, для вас? Вот я могу сказать, что… может быть, это тоже популистское высказывание, но я готов согласиться с теми, кто говорит: почему классики обходились без нецензурной брани в произведениях, а вот сегодняшние авторы многие, или режиссеры, кинематографисты, сценаристы, считают важным для создания какого-то там, не знаю уж какого, эффекта… Ну, к этой, к другим темам, вот что вы думаете по поводу именно состояния языка сегодня, и реальных, и мнимых опасностей?

Ну, язык живет как живет, вне зависимости от наших усилий он как-то будет развиваться. Мы можем это только фиксировать. Насчет нецензурной брани —это, конечно, нечто такое ужасное. Может, это какое-то проклятие русской культуры, эта наша матерная брань. В художественных текстах, в определенных ситуациях, она, наверное, оправданна. Ну, скажем, если уж о литературе там классического периода говорить, так эта лексика все равно была табуированная. Даже вот когда Пушкин, Вяземский, даже они там в переписке пишут там какое-нибудь… часто соответствующие слова заменяются точками в письмах. Они их даже не пишут. Цензура не мешает. А какие-нибудь там современные издатели берут и… дописывают. Но получается некоторое нарушение. Ну, я не готов в принципе как бы сам факт употребления нецензурных слов в литературном тексте подвергать порицанию, хотя в принципе к этому склоняюсь. Но считаю, что нужно с каждым отдельным случаем отдельно разбираться.

Понятно.

А развитие языка идет как идет. Иностранные заимствования всегда были и есть. Появляются новые. Позиция языкового пуризма… как бы создателям русского литературного языка, Ломоносову, приснопоминаемому сегодня, и Пушкину была чужда. Да вот, кстати, из «Евгения Онегина»: «Панталоны, фрак, жилет — всех этих слов на русском нет». А что он имеет в виду: «Заглядывал я встарь в академический словарь». Словарь Российской Академии, Первый словарь русского языка. Российская Академия была создана в 1782 году, для того чтобы заниматься вопросами русского языка и литературы. При Екатерине Второй. Сейчас это, с 1841 года, отделение большой Академии наук, литературы и языка. И первым ее делом было создание словаря русского языка. А как поступать с заимствованиями? И составители этого словаря — они декларировали, что иностранные слова не будут включать, если им равносильные русские находятся.

Не будут тогда включаться.

Да. Что вот как бы как-то ограничить. Среди них был и Александр Семенович Шишков, среди составителей этого словаря. Ну, а вот Пушкин показывает, что панталоны, фрак, жилет — равносильных русских не находится, а в словарь не включили, почему?

Понятно.

Ну, и у нас вот такие «панталоны, фраки и жилеты» появляются ежедневно в области техники и всего прочего, что делать.

ПРОЩЕНИЕ

Пушкин, безусловно, создает, один из главных людей, когда мы говорим о создании русской литературы, не только русского языка. Но вопрос, насколько русская литература наследует Пушкину? Вот можно ли сказать, что да, или скорее нет. И именно вот той, может быть, целостности, если угодно, какому-то целомудрию, которое у Пушкина есть и, может быть, отсутствие изломанности, которое мы видим, да и уже и в современниках, и в Гоголе, наверное, до какой-то степени, И уж точно там в Достоевском, и прочее. Вот если говорить об этом наследовании пусть даже как некоей концептуальной метафоре, вот вы как на это смотрите?

Ну, конечно, для рассмотрения темы прощения в литературе, Пушкин — это самая правильная фигура в литературе. Для Пушкина это просто специальная тема, к которой он постоянно возвращается, особенно в позднем своем творчестве. Кроме там «Капитанской дочки», я напомню еще о поэме «Анджело», необыкновенно важной…

Да.

…Которую сам Пушкин считал, что, вот, «это произведение не ценят, а, между тем, ничего лучшего я не написал». Так он заявляет. Ну, мы вправе относиться к этому как к преувеличению. Он берет сюжет из пьесы Шекспира «Мера за меру». Но вот там главное: «И Дук его простил». Но в основном у Пушкина о прощении речь идет, о милосердии, о в вещах более конкретных — перед судом, перед судом власти, не только в межчеловеческих, в личных отношениях, а что-то более конкретное. Пушкинские традиции. Мне кажется, что пушкинские традиции живут в русской литературе. Когда от них отталкиваются, это всё равно определенная дань традиции. Отталкиваются от Пушкина сознательно, в художественной своей практике, например, Некрасов отталкивается. Ну, меняется эпоха, как бы это другая эстетика. Где-то, наоборот, сближается. Лермонтов. Замечательный наш литературовед начала XX века, первой половины, Лев Васильевич Пумпянский, говорил, что у Лермонтова есть два стиля в поэзии. Это, значит, один стиль неточный, а другой пушкински точный А из этих неточных есть такой эфирный и ораторско-декламационный. Но некоторые написаны как бы по-пушкински. Но все равно некоторые лермонтовские стихотворения Пушкину бы не понравились. Но всё как бы к Пушкину тоже сводить не стоит, хотя хочется. Хотя хочется. Я думаю, что живы пушкинские традиции в русской литературе. И в том числе вот в самой постановке темы прощения, милосердия. Нужно ли, можно ли быть бескомпромиссно справедливым и все время наказывать? Кажется, русская литература тут всегда больше на стороне Пушкина, который призывает к милосердию, даже если мы эту русскую литературу продолжим, например, до «Тихого Дона» Шолохова.

Вот я ровно об этом хотел вас спросить. Литература XX века, ну, советская, может быть, в первую очередь, насколько она наследует литературе XIX?

Она, безусловно, является продолжением, она на ней стоит, она непонятна без русской литературы XIX века. Она из нее вырастает. Она живет и питается ее традициями, ее образами, безусловно тут привнося что-то больше. Даже, может быть, в большей степени. Если вот, скажем, русские писатели второй половины XIX века при всей важности, значимости для них — Толстой, Достоевский, Чехов тот же, — при безусловной значимости для них русской национальной традиции, то есть Пушкина, Гоголя в первую очередь, Лермонтова, для них очень большое значение еще имела европейская литература, европейский литературный контекст — и современный, и более современный. А вот советские писатели, в силу разных причин, они в меньшей степени в это были вовлечены. Для них это, собственно, была основная литературная традиция, за которой они шли и через призму которой они и европейскую литературную традицию воспринимали. А то, что, чего уж греха таить, советские писатели в основном иностранных языков не знали.

Не знали.

По крайней мере, не все.

А если продолжить это и вот если посмотреть на современную, что происходит сегодня или происходило в конце XX века, но не собственно в литературном процессе, а я не знаю, не собственно, может быть, в художественно-литературном, в прозе, а вот, скажем, русская бардовская песня, советская, русский рок — ведь они, безусловно, связаны с русской литературой, ну, они тоже ею питаются, питались: Окуджава, Высоцкий и даже Виктор Цой. А вот в проявлении какой-то молодежной культуры мы усматриваем это или нет? У меня такое ощущение, что, может быть, основная — ну, трагедия, наверное, будет слишком обязывающее слово, слишком высокое, — но вот этой современной или части современной молодежной культуры, что она вот практически полностью оторвана от контекста русской литературной традиции. Или это не так? Я понимаю, что вы этим специально не занимались, но хотя бы на уровне…

Да, я этим специально не занимался, и поэтому, может быть, мои суждения несколько безответственно прозвучат. Я начну с Высоцкого и Окуджавы. Это безусловно, это русские поэты определенного периода, русские и советские поэты. Их можно и в контексте истории бардовской песни рассматривать, и просто в контексте истории русской поэзии. Виктор Цой, вами упомянутый, уже принадлежит как бы… ну, как тексты, без музыки, это уже история музыки, рок, это уже нечто такое своеобычное. Наверное, в истории русской поэзии для него строчка найдется, но это просто другого рода явление, больше относящееся к сфере музыки, массовой культуры, Ну, а новое явление, наверное, вы имеете в виду рэп — ну, это просто новая форма искусства. Это и не музыка, и не литература. С точки зрения литературы это плохая литература — с точки зрения поэзии, мне так кажется. Вот, если вырвать из контекста. С точки зрения музыки, наверное, музыкант тоже не будет в восторге. Но это какое-то новое явление, мне не близкое, просто как форма искусства. Но я, как человек учащийся и изучающий, я готов допустить, что я там многого не знаю и зря так это отторгаю от себя.

Еще очень хочу успеть спросить вас именно в теме «Прощение», как допустимость, как простительность дидактичного в творчестве. Принято считать, что литература не дидактична. Мне очень нравится у Честертона, в эссе «Сказки Льва Толстого», он там рассуждает на эту тему и вывод такой делает, что в плохом произведении есть мораль, а хорошее произведение — мораль само по себе. И для меня всегда вот иллюстрация «Война и мир», где есть гениальный совершенно роман и вот, по-моему, как будто пристегнутый эпилог. Такой вроде бы… всякий раз мне казалось: это тот же автор или другой? Но при этом, есть, мне кажется, я как-то сейчас пересматриваю здесь свои впечатления, и вот, на мой взгляд, скажем, поэзия Тимура Кибирова: там очень много прямых, если угодно, дидактичных высказываний. И мы с ним на эту тему, кстати, говорили. И я так понимаю, что он с этим согласен, а как, мол, еще. Так вот, собственно, вопрос об этом дидактичном в литературе. Насколько это обязательное такое, что да, что литература не должна быть, не может быть дидактичной? Что вы думаете по этому поводу?

В начале XIX века был такой Алексей Федорович Мерзляков, профессор Московского университета, он был учителем Тютчева. Это старшее поколение, по отношению к Пушкину, тоже считался большим знатоком литературы и один из начинателей литературной критики XIX века. И вот, у него есть такая фраза: «В свободном царстве литературы нет никаких правил».

Берем на вооружение.

Дидактизм, конечно, в литературе допустим. Ну, он просто есть в ней. Он есть в ее высших и лучших образцах. Поэма «Мертвые души», так называемые авторские отступления, лирические отступления, как их тогда называем, — это же сплошная дидактика.

Дидактика, да.

Когда-то поэт уклоняется, писатель, от дидактики, когда-то ему это нужно. Но когда-то он прямо это проводит. Ну, тут всё зависит от писателя. Вот как ему Бог на душу положил, что соответствует его целям, то он и делает. Ну, я напомню, вы о «Войне и мире» вспомнили, я — об «Анне Карениной». Напомню, как когда-то Некрасов резюмировал содержание романа «Анна Каренина». Все, наверное, помнят эту замечательную эпиграмму: «Толстой, ты доказал, с терпеньем и талантом, что женщине не следует гулять, ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, когда она жена и мать». Есть такая идея в «Анне Карениной»? Безусловно. Другое дело, что она к ней не сводится. Толстой вправе был сказать, что, если бы мне надо было ответить на вопрос, что я хотел сказать своим романом «Анна Каренина», я бы должен был его повторить от первого до последнего слова. Но и Некрасов, вот так вот резюмировав содержание этого романа, тоже был, со своей стороны, прав. Дидактическое это начало — оно присутствует.

Мне кажется, что вот эти некрасовские строчки — это блестящая иллюстрация мысли, что произведение не сводится к том, о чем там. Это к вопросу, студентам все время говорю про пересказы, почему не надо читать в кратком содержании. Как наши, например, студенты на вопрос, а читали ли вы такой роман, он говорит: я могу рассказать, о чем там. Это разные вещи.

А про дидактизм я вот еще добавлю: об учительной функции именно русской литературы, которую она воспринимает, в частности, от древнерусской традиции. И особенно это в XIX веке, в XX веке, то есть в советский период.

Да, безусловно.

Что ни писатель, то учитель жизни…

Да.

…который разбирается во всех вопросах.

«Поэт в России больше, чем поэт», так сказать.

Он и по всем вопросам религии, и морали, и государственного устройства. Он судья. Вот как бы такие универсальные претензии. Может быть, даже гипертрофированная роль литературы и значимости писателя была. Ну, одним словом, вот этот дидактизм, эта учительность, ну, это просто неотделимо. Сейчас это уже в прошлом, это уже история. Кстати, то, что объединяет литературу XIX века и XX века советского периода — это как раз повышенное представление о роли писателя, о значимости литературы в жизни и о значимости литературной критики в литературе. Это вот то, что объединяет советский период с XIX веком — и что отличает от нашего.

ЛЮБОВЬ

В Библии говорится о том, что совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Но есть такое, может быть, обывательское представление о том, что в любви всегда есть и мучение, и страх. Ну, как минимум страх за кого-то там. Вот это противоречие какое-то или Священное Писание нам о другом страхе говорит? Как вы думаете?

Совершенная любовь изгоняет страх?

Да. Это у апостола Иоанна, как вы помните.

Да, я понимаю. Затруднюсь прокомментировать, какого рода страх имеется в виду, но уж явно не страх Божий.

Да.

Когда-то Константин Леонтьев, порицая Достоевского и Льва Толстого, обзывая их «розовыми христианами» в книжке «Наши новые христиане», это 1881 год, вот он говорил, что любовь — это только плод страха Божьего, а не начало всех начал. Совершенная любовь. Ну, любовь прежде всего — это как-то такое вот слово, особенно в литературе, затасканное больше, чем какое бы то ни было. Писать про любовь и…

Я всегда пишу про любовь, всё мое творчество о любви…

Да-да, всё мое творчество о любви. Зачем пишутся романы, читают романы — для того чтобы искуснее любиться. Так вот считали в XVIII веке. Татьяна Ларина начиталась французских романов — вот, влюбилась в Онегина. Ну, конечно, дело не только в романах. Любовь… Какой главный страх у человека. Смерть? Уничтожение? Страх утраты веры, да? Cказано, что по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь.

Любовь, да.

И такое бывает. Любовь — это то, чем могут оправдываться какие-то дела^ dластолюбие, корыстолюбие, просто самолюбие. Ну, вот как, например, «Мертвые души», если вспомнить. Чичиков очень любил свое семейство, очень заботился о нем. Семейство, которого у него не было. Он заранее собирался его, значит, обеспечить, и все его, значит, махинации, мошеннические действия этим оправдывались. Тоже, чем не любовью, оправдывались. С другой стороны, любовь — это, конечно, то, что связано с надеждой, с верой. Если вот о литературе, я тут вспомню уже и литературу советского периода, я вспомню Маяковского. Пожалуй, никто из других поэтов русских так много про любовь не писал. Причем даже ну, прямо в христианском аспекте, с христианским словарем. Там поэма «Про это». «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», последний член Символа веры — полностью соответствует как бы у Маяковского. И она связана и с самоотверженностью, и с преодолением страха. Удивительные, значит, есть вещи. Но тоже как бы «любовная лодка разбилась о быт»… А что такое быт? На самом деле просто повседневная жизнь не принималась человеком. Трудно ее понести, эту любовь, в повседневной, в ежедневной жизни, в ежедневном сонном одурении текущей жизни, если воспользоваться словами Гоголя.

Это действительно такое испытание?

Да это, пожалуй, главное испытание для человека. Однажды вот кто-то рассуждал: вот Чацкий в комедии «Горе от ума» является перед публикой, произносит свои речи, обличает это фамусовское общество. Ну хорошо, один день. А если каждый день? А если год, 10, 20, 30, 40 лет? Что будет? Ну, и это вот отчасти проблематика Чехова. Время, повтор…

Ну, кстати, и Достоевский помните, когда про Алешу, вот это знаменитое, что он не хотел ходить только к обедне… Но он говорит, что это, в общем, в принципе, не так сложно, и там жизнь человек готов отдать. А вот понести это на годы — это вот что сложно.

На самом деле сложно. Потому что многие, конечно, особенно из людей нашего поколения, которые открывали для себя вообще впервые религиозные тексты, эту сферу как бы жизни, книг, которая была в значительной степени закрыта все-таки в советское время, — конечно, мы с восторгом и с пониманием читали эти слова Алексея, что вот каждый день ходить к обедне… На самом деле каждый день ходить к обедне труднее. Одно дело, значит, совершить нечто такое однократное, единичное. Это тоже очень важно, и бывает, что как бы, действительно…

От этого много…

…вся жизнь человека является приготовлением какого-то момента: в чем застану, в том и сужу. Да, это тоже может быть. Но вот в этой в ежедневной, в повседневной жизни не впасть в сонное одурение — это почти невозможно не впасть. Но надо стараться, надо стараться.

Не хотелось бы снижать, что называется, хороший пафос, который сейчас у нас звучит. Но я все-таки, знаете, что хочу вас спросить. Такое мое личное переживание, что вот допушкинская литература, имена, которые сегодня у нас звучали, в школе изучается, как мне представляется, в том возрасте, в котором она ну уж точно никак не может не то что быть воспринята, а почти не оставляет шансов для того, чтобы ее полюбили. Вот я понимаю, что сейчас я примерно говорю как, может быть, те, кто говорят: вот, какое там «Преступление и наказание» в 10-м классе, это рано, и прочее и прочее. Я с этим не согласен.

«Преступление и наказание» — в самый раз в 10-м классе.

Да. Но вот все-таки мне кажется, что вот и Ломоносов, ну и, не знаю, Державин, многие другие — они ну вот не остаются в сердце. Так это, не так и что с этим делать, если это так? Вот как их полюбить-то нашему школьнику, читателю?

Ну, это как бы литература XVIII века, конечно, чуть более сложна для восприятия для школьников. Но полюбить ее можно так же, как и любую другую литературу. Единственное, вот я бы сделал такое уточнение: конечно, скажем, трагедии Сумарокова вряд ли смогут конкурировать с комедией «Горе от ума» или там с «Ревизором» в интересе. Вообще крупная форма — поэзия, драматургия, проза — сначала открывается как нечто экзотическое, для читающего человека, нечто даже в чем-то забавное. Но потом открывается и глубина. Ну, что же интересоваться только самими собой? Вот нужно там ради предмета древнего и чуждого иногда жертвовать как бы своими интересами и любопытствовать, а что же там. Что не так очевидно входит в наш кругозор. Но самое доступное и открытое — это лирика, лирическая поэзия. Почему-то вот она жива там. Лирические… ну, духовные оды Ломоносова, о которых Пушкин говорил, что они останутся вечными памятниками русской словесности. Стихотворения Державина. Она вполне живы, и они ничуть не менее, скажем, способны полюбиться читателям, школьникам, чем, допустим, стихотворения Некрасова.

Уж это точно. (Смеются.)

А может быть, и больше.

Больше, да. Уж мне бы хотелось на это надеяться. Вы знаете, я, может быть, отчасти сознательно сейчас оборву наш разговор, потому что этодаст мне надежду позвать вас еще раз. Очень много недоговорили. А финал у нас вот какой. Недавно я прочитал о том, что одна японская писательница получила высшую литературную премию Японии, после чего созналась, что 5 процентов текста ее романа написано искусственным интеллектом. И сегодня все больше разговоров, уже на очень серьезном таком уровне, об использовании искусственного интеллекта, так максимально широко скажу, в научных статьях, в научных работах, и вот в музыке, и, как мы видим, в художественном творчестве в том числе. Вот, собственно, у меня к вам такой вопрос. Искусственный интеллект в литературе: «допустить нельзя исключить» — где вы поставите точку?

Допустить нельзя, исключить.

Исключить.

Ну, литература очень разнообразна. Я вернусь к самому началув XVIII веке я еще вспомню Василия Кирилловича Тредиаковского, у которого есть такая фраза. Он рассуждал о начале поэзии, что вот, поэзия — она дана как творческая способность, дана людям от Бога. А стихотворство — это в определенный период, значит, вот как бы такая форма речи вымышляется. Есть фраза: «Стихотворство — вещь невеликая, а пиит в человечестве есть нечто редкое». Искусственный интеллект стихотворством заниматься может. А вот, я думаю, пиита из искусственного интеллекта не выйдет.

Спасибо вам огромное. Спасибо. Это был Владимир Леонидович Коровин. А мы продолжим писать «парсуны» наших современников через одну неделю.

Свернуть
0
1
Сохранить
Поделиться: