О страдании мужчин, о войне, смерти любимого человека, коте из Луганска, стрельбе по офицерской палатке, Есенине и вере в Бога, — поговорили Владимир Легойда и поэт, журналист Анна Долгарева.

Здравствуйте, уважаемые друзья, мы продолжаем писать «парсуны» наших современников. И сегодня у нас в гостях Анна Долгарева. Здравствуйте, Аня.

Здравствуйте.

Спасибо большое, что вы пришли. Сложные дни сейчас. Перед тем как мы к первой теме перейдем, по традиции, по замыслу программы я вас попрошу ответить на вопрос: кто вы? Вот как вы сегодня, здесь и сейчас отвечаете на вопрос: кто я?

«Недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины», — Анна Долгарева, поэт и военный корреспондент

Анна Долгарева — поэт, журналист, военный корреспондент. Автор семи сборников стихов, лауреат литературных конкурсов, в том числе Григорьевской поэтической премии. С 2015 года регулярно ездит  в зону вооруженного конфликта в ДНР и ЛНР.

Я человек, который умеет складывать слова в предложения и очень сильно чувствовать, в общем, больше я ничего не умею. Поэтому, кстати, у меня, на самом деле я считаю свои стихи довольно плохими, потому что это все, в основном они просто про сильные чувства, которые я умею передавать людям. А в остальном я не знаю, у меня много лет не было ощущения, кто я, я искала, и мне кажется, я только сейчас начинаю находить ощущение того, кто я такая.

То есть вот то, что вы сейчас сказали, — это недавнее чувство, да? Вы не годы с ним живете?

Нет, это как раз то, что я точно знаю, то есть то, с чем я уже определилась, поскольку определяюсь я медленно. В остальном же я только начинаю находить себя, понимать себя.

ВЕРА

Я читал, что один из ваших псевдонимов — это Алонсо Кехано. На всякий случай напомню, дорогие друзья, что это настоящее имя великого литературного героя, которого мы знаем, как Дон Кихот. Вы Дон Кихот?

Бесспорно.

Или Алонсо Кехано?

Я стараюсь смотреть за псевдонимы и маски, поэтому, конечно, Алонсо Кехано. Алонсо Кехано — живой беззащитный и теплый человек, который выбирает себе путь, который он считает путем воина, и на этом пути он надевает вот это ржавое ведро на голову и становится Дон Кихотом. Но он существует — не только смешной Дон Кихот, пародия на рыцарей, но и благородный идальго Алонсо Кехано из Ламанчи, он есть.

Но там есть еще финал, когда Алонсо Кехано как бы отказывается от всего того что было. Вот вы как это воспринимаете?

Это обретение себя настоящего.

То есть для вас, как вы сказали, поскольку вы стараетесь смотреть за маски, это принципиально, что это не Дон Кихот, а Алонсо Кехано?

Алонсо Кехано никогда не переставал быть Алонсо Кехано, просто он пытался забыть о том, что он существует. Все мы, в общем, рано или поздно… не все мы, но многие из нас рано или поздно начинают стараться забыть о том, кто мы на самом деле такие, потому что существуют какие-то маски, которые мы хотим примерить, существуют какие-то социальные роли.

Я, например, помню, у меня был период, когда я в Питере жила, я очень пыталась примерить на себя такую вот роль роковой женщины, я тогда неплохо довольно выглядела. И я любила всякие готические тусовки, надевать какие-то роковые платья и приходить, выбеленные волосы у меня тогда были, в общем, смешная я была. Потом были другие какие-то социальные роли. Но это ничего страшного если мы их примеряем. Проблема в том, что примеряя на себя разные социальные роли, мы зачастую, да, действительно успешно вживаемся в них и забываем себя, а потом вот приходится откапывать. Вот я сейчас уже некоторое количество лет пытаюсь себя откопать под этим всем.

Просто тут у вас стопроцентное попадание в меня, потому что одна из моих самых любимых книг — «Дон Кихот», и поэтому я еще вас чуть помучаю: а вы часто обращаетесь к этой книге или это что-то?..

Нет, это скорее что-то, что мне светит. Я, кстати, у меня часто бывает такое, что я мысленно обращаюсь к книге, мне кажется, что я прекрасно помню, начинаю перечитывать, понимаю, что я упустила очень много деталей, вот, например, «Войну и мир» я перечитывала раз пять, и вот сейчас я снова перечитываю и понимаю, что я забыла столько вообще подробностей, дырявая голова, конечно.

Но в перечитывании же самое интересное то, что текст не меняется ни на одну букву...

А мы меняемся.

 …а мы все время читаем новый текст. Но я почему про «Дон Кихота» спросил, я тоже много раз его читал, у меня отношение менялось от… в плане восприятия героев, то есть мне в начале нравился Дон Кихот, а сейчас у меня период Санчо, я считаю, что Санчо, глубже, интереснее, умнее, благороднее. А у вас какое-то изменение отношения именно к книге этой было, нет?

У меня, кстати, стихи про Санчо Пансу были еще в 2008 году именно от его лица, кстати.

Как интересно.

Да, потому что он действительно очень трогательный. Вот он обращается, не знаю, у меня есть термин внутри меня — «обращается к моему детству», и каким-то образом вот эта трогательность Санчо Пансы, она обращается к моему детству. Детством я называю не период, когда я была…

«Недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины», — Анна Долгарева, поэт и военный корреспондент
Фото Владимира Ештокина

Маленькая.

Да, босоногая, а нечто, внутренний ребенок, назовем это так, что-то вот это абсолютно светлое, незамутненное в душе, что есть у каждого человека и что совершенно невозможно потерять. Вопрос в том, насколько ты с этим контачишь внутри себя. И вот да, Санчо это про мое детство, конечно, внутреннее.

А что обращается к вашему детству?

Ой, очень много, я выбираю, на самом деле, людей, то есть люди, которые становятся мне близкими это, например, всегда люди, которые каким-то образом резонируют с вот этим моим детством. Стоит мне увидеть в человеке некоторую беззащитность и ранимость — и вот это мое детство сразу начинает разгораться, разгораться изнутри. Ну да, в юношеском возрасте мне на глаза тогда попалась книга Веры Полозковой, понятное дело, что, конечно, все двадцатилетние девочки любят Веру Полозкову, мне очень запали тоже в душу две строчки тогда: «У меня к нему, знаешь, — детство, детство — это неизлечимо». Это, наверное, термин, который описывает вообще мои отношения с моими близкими людьми.

А вот коль скоро мы начали с литературы, а что еще, кто еще из героев, помимо Санчо, обращается к вашему детству? Вы «Войну и мир» сказали, вы перечитываете, там кто-нибудь обращается к вашему детству?

Это очень смешно, но — Долохов, потому что я вижу в нем беззащитность и надлом, и безоговорочно у меня включается это самое детство.

Ну, я бы сказал, это не столько смешно, сколько неожиданно, но очень интересно. (Смеются.)

Парадоксально, да.

А у Федора Михайловича кто-нибудь обращается? Вы же человек, воспитанный шеститомником Достоевского.

Да, да, «Униженные и оскорбленные», вот это вообще про мое детство, тут еще потому, что я читала их в девять лет. Я человек тяжелой жизненной судьбы: у меня дома было огромное собрание классики. Едем мы, например, с папой в санаторий, папа берет туда книжку Достоевского, я беру тоже какие-то книжки…

Такое санаторное чтение.

Да, мгновенно я прочитываю свои книжки и отжимаю у папы Достоевского. Дальше папа страдает без книжки, а я вырастаю человеком, надломанным Достоевским. Но если говорить… кстати, у Достоевского именно из персонажей, пожалуй, нет, его персонажи… вот, кстати, Порфирий Петрович, может быть, отчасти. Если про Чехова говорить, то это, конечно, Фирс, ну понятно, да?

Вы в шестнадцатом году, беседуя с Прилепиным, еще определяли себя скорее как агностика, вы сказали: «Я скорее агностик», и через четыре года в другом интервью вы сказали, что «до войны жизнь… была пустенькая и бессмысленная, в ней не было Бога, и мне было все равно, жить или умереть». А вот когда в ней появился Бог, как менялись отношения с Ним у вас, как они меняются сейчас?

Ну, у меня, конечно, в жизни моей появился Бог с Его резкого отрицания. Потому что до войны я вообще не задавалась этим вопросом и я тогда вообще, я играла в готическую девочку, и вот я тогда раскладывала карты Таро, отмечала праздники равноденствия, все это, конечно, было больше про эстетику, и как-то я к этому всему не обращалась. Дело в том, что я была человеком, у меня верующие родители, и я в детстве была человеком верующим, я в церкви искала отдохновения, а потом я очень крупно нагрешила, и после этого мне стало в церкви прямо нехорошо становиться, я приходила туда, чувствовал себя виноватой исповедоваться я не могла, стеснялась, тяжело и как-то я от этого всего отошла и забила. А когда погиб мой любимый человек, первой моей реакцией было, конечно, полное отрицание, то есть раз такое может произойти, значит, никакого Бога вообще нет. А учитывая, что он еще был атеист совершенно убежденный, я такая: значит, по христианской вере атеисты должны попадать в ад — все, не нужна мне христианская вера. Но, естественно, после такой трагедии атеистом остаться очень сложно, не бывает атеистов в окопах под огнем. И я начала как-то это все искать. Было это очень тяжело, потому что я совершенно точно понимала, что христианская вера — я ее вообще в себе заглушить не могу, она из меня лезет в стихах, то есть о чем бы я не писала, получается про христианство. Ну как-то надо, наверное, приходить в гармонию с этой штукой, потому что не можешь победить — возглавь. Но начала я читать тогда как раз про смерть, то, что о смерти пишут, и мне не повезло. Моя воцерковленная подруга сказала: «Ой, с этого точно не надо начинать, это очень жестко». В общем, я испугалась как-то, поняла, что все, наверное, плохо у Лешки у моего по этим книжкам, начала искать варианты другие. Католичество предложило мне офигенную концепцию чистилища, думаю: во, это ж оно! Несколько лет я подползала к католичеству, в общем, почти подползла, но что-то у меня срывалось, я даже ходила на курсы катехизации, но тоже они как-то срывались, у меня не получалось, я пропускала какие-то занятия в поездках. Я была скорее нацелена все-таки однажды их пройти и вот пройти катехизацию, пока прошлой осенью, осенью 21-го года я не поехала в Туму, а там совершено замечательный священник отец Михаил. И мы тогда останавливались с подругой в доме при церкви, она вот как раз подруга у меня, Наташа, воцерковленная, а я начала с отцом Михаилом спорить, прямо начала его подкалывать, подкалывать, подкалывать, а он сам бывший айтишник в крупной компании, он рассказывал…

Сам кого хочешь подколет, да?

Да, говорит: «У меня было все хорошо, но в какой-то момент я понял, что от такой жизни я, наверное, выйду в окно, потому что мне Бога нужно в жизни». Он реально бросил много денег, пошел на священника переучился, вот сейчас в Туме. И как-то мы с ним так зацепились, что на следующий день я пошла на исповедь и причастие. И после этого мне стало намного гармоничнее жить. Я до сих пор не могу назвать себя воцерковленным человеком, у меня возле дома есть храм, я туда уже начала потихоньку ходить, ставить свечки за наших солдатиков, благо там хорошие люди. И я хочу туда все-таки дойти уже нормально, тоже исповедоваться, причащаться, но страшно мне, конечно, это все.

А вот сейчас у вас какие с Богом отношения?

Ставлю свечки и молюсь за наших солдатиков, я же говорю. То есть какой-то бесконечный диалог с Богом у меня не прерывался вообще никогда, я в этом диалоге постоянно нахожусь. А с кем мне еще поговорить-то? Я человек довольно одинокий, родители у меня далеко, и мало контакт я с ними поддерживаю, к сожалению. И все-таки, несмотря на то, что друзей у меня много, но не обо всем поговоришь, и вот так обращаешься к Богу и разговариваешь с Ним или с Ксений Петербургской, моей любимой святой. Но поскольку, я же говорю, я социофоб, то есть мне вот именно проблема, мне нужно начать ходить в церковь, а поскольку я социофоб, людей в церкви я тоже боюсь.

А вы сказали: «атеисты попадают в ад». Атеисты попадают в ад?

Я очень надеюсь, что все-таки это необязательно. Я говорила об этом и со священниками, и с воцерковленными друзьями, я думаю, что все-таки есть надежда у нас у всех.

Безусловно, я тоже так думаю, и вообще мне кажется, что как только мы распределяем, начинаем распределять кого куда, то мы Бога убираем, садимся на Его место, начинаем сами решать. Вы как-то сказали, что вы человек всегда и во всем сомневающийся, а хочется вот остановиться и просто верить. А что это значит — просто верить? Не задавать каких-то вопросов, вы думаете, это возможно вообще?

Возьмем эту тему посмертия, которая меня все-таки очень беспокоит, потому что я продолжаю Лешку любить и всегда, вероятно, буду его любить, и у меня на него большие планы после смерти. Естественно, совершенно непонятно, что с нами там будет, настолько непонятно, что чем больше я об этом думаю, тем у меня наконец какой-то страх смерти начал появляться, сама удивляюсь, потому что у меня его не было никогда, какая-то нарушенность в голове такая была, какой-то фатализм глубокий. Но я, честно говоря, наверное, я действительно остановилась на том, что Господу виднее, и Он как-то во всем этом разберется.

А страх смерти, он же по-разному может проявляться. Это может быть такой глубинный страх небытия, вы же сейчас не про это говорите, да?

Скажем так, это не то что страх, но я конкретно поняла, что мне не хочется умирать, наконец-то мне не все равно. Ну вот недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины, одна 122-я и вторая, поменьше чуть, с беспилотника скинули, там как раз над нами беспилотник летал. Я не могу сказать, что я испугалась в этот момент, то есть, конечно, там оно громко по ушам дернуло, а дальше-то что, не от меня же все зависит, от водителя, и скорее такая: о, круто, прорвались, вообще, нормально выехали! А страха нет, потому что не от меня это все зависит. И у меня какой-то страх может быть, только когда что-то зависит от меня, вот что нельзя облажаться. А когда от меня ничего не зависит, ну просто я не могу испытывать страх. Правда, это работает в отношении меня, когда в отношении других, ребят, за которых я волнуюсь, у меня прямо какая-то примета такая, что когда я волнуюсь за человека, с ним все нормально, а когда я выдыхаю — погибает. Вот недавно просто, это седьмого, кажется, было июня… июля, а третьего июля ЛНР освободили, и у меня в 16-м БТрО воевал товарищ, Костя Кот, и я думаю, что: Господи, наконец-то, все в порядке, уже ни с кем из 16-го моего БТрО ничего не случится. И буквально через пару дней Костя подрывается на мине. И вот я теперь боюсь, и товарищ мой другой тоже, он как раз сейчас под Изюмом, наверное, вывели их, говорит: «Ну что ты переживаешь, ну реально от тебя ничего не зависит». Я говорю, что лучше я попереживаю.

Ань, вы сказали, собственно, об этом многие говорят — про окопы, про то, что там не бывает атеистов. У меня был здесь Александр Сергеевич Ходаковский, и он на эту тему так говорит, он говорит, что, конечно, не бывает, но это еще не вера, в смысле не христианство, это скорее, если это начинается в окопах, — это понимание своей ограниченности. А вот вера — это когда ты уже начинаешь понимать, собственно, в кого ты веришь, для чего и так далее. Вот вы что по этому поводу думаете?

Ну, скажем так: путь в тысячу ли начинается с одного шага, и когда уже этот… Например, тоже в Изюме по располаге, где мы находились, прилетели «хаймерсы», шесть штук. Там ребят было очень мало, почти всех находились на боевых, 13 человек в располаге находилось. И прилетает конкретно по зданию, и все выскакивают, то есть один легкий 300-й — немножко посекло осколками парня, который спал в офицерской, причем на самом деле там еще в офицерской должно было три человека спать, и вот как раз по их кроватям прилетело жестко, а их не было, потому что одного ранило, а второй за ним поехал. Ну вот, и мы реально, люди после такого действительно начинают верить. Дальше уже зависит все от того, сделают они следующие шаги, шаги осмысления, или не сделают. И вот мне кажется, что хотя бы этот первый шаг очень важен, потому что… для меня все началось с какого-то вообще признания для себя, что все-таки Бог есть, христианский Бог, а уже дальше я пошла думать, искать.

А вот это вот чувство, о котором мы говорим, эти отношения с Богом, они попадают в ваше детство?

Бесспорно. Потому что я помню, у меня одно из самых ранних воспоминаний, как меня бабушка учит молиться. Я же до сих наизусть знаю и «Троицу», и «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Вот тогда мне было года четыре, бабушка меня учит молиться и все детство, наверное, до вот этой юности, когда я крупно нагрешила, у меня каждый вечер заканчивался тем, что я читаю эти три молитвы и молюсь за здравие и за упокой близких. Это вообще, наверное, есть ключевая какая-то история моего детства, вот этого света внутреннего, и потому-то у меня, потому-то я и пишу, возможно, все, что я пишу, у меня так получается, про христианство, потому что именно этот свет — это внутреннее, это ключевое… «анечкообразующее».

Анечкообразующее — это прекрасно, это очень хорошо.

НАДЕЖДА

У вас была колонка «Социальные сети — подтверждение нашего существования». Вот когда вы пишете: «социальные сети — подтверждение нашего существования», вы, с одной стороны, как мне показалось, критикуете это, вы даже где-то иронизируете над этим, а с другой стороны, вы в другом месте сами говорите: «Я интроверт, мне тяжело общаться, социальные сети — это отдушина, через которую я могу поговорить с людьми, это для меня важно». Это про что?

Смотрите, это как раз… я почему их критикую, иронизирую, потому что это мне близко, потому что не запостил — значит, не было, это абсолютно про меня, поэтому я со страшной силой спамлю фоточками, заметочками и вообще это какая-то, конечно, ярмарка тщеславия, но по крайней мере нужно о себе напоминать, подтверждать: я есть, у меня все неплохо, не так уже плохо. То, что я это немножко высмеиваю, — конечно, я высмеиваю, в данном случае я саму себя в том числе высмеиваю, я бы сказала, что это психологический механизм. И вообще, конечно, в здоровой психике нет необходимости бесконечно подтверждать, что у тебя все хорошо, фиксировать это все, но у кого у нас здоровая психика, Господи помилуй…

А вот в этом смысле — мы же сейчас про надежду глобально говорим — вот это, что мы с вами сейчас констатировали, что мы подтверждаем, это же касается действительно многих, свое бытие через запись в соцсетях. В этом есть какая-то надежда? Мне кажется, скорее что-то обратное, нет?

Я бы сказала, что это, конечно, про глобальную, ну мне так кажется, что это про глобальную неуверенность в собственном существовании. Но это мое, я вот вообще ни в чем действительно не уверена, в том числе не всегда уверена, что я есть, что у меня все хорошо, мне нужно себе это как-то доказывать. Это такой компенсаторный механизм, я бы не сказала, что это про что-то высокое, чисто техническая штука психики.

Вы говорили, что хорошие стихи делают мир лучше, а плохие ничего не делают. Вот не сочтите за придирку, а как стихи, искусство вообще, как они делают мир лучше? Миллионы людей читали хорошие стихи, они стали лучше, эти люди?

Мне кажется, да, немножечко стали. Я вообще, я эту формулу вывела в достаточно юном возрасте. Когда я лет в пятнадцать задумалась, зачем я живу, я стала думать, вообще я что я умею? Я умею писать, мне казалось тогда, что я пишу божественно и потрясающе, как всем в 15 лет так кажется, и я думаю: вот я буду писать хорошие стихи, вот написал хорошее стихотворение, его кто-то прочитал —и на долю миллиметра стал все-таки лучше. Ну потому что действительно хорошие стихи, они все-таки частицу Господа несут, есть по-настоящему хорошие стихи, в них есть дыхание Бога, и наша задача — его передать. И я думаю: и моя задача сделать так, чтобы эти стихи все вообще читали, и становились лучше: счастье для всех даром, никто не уйдет обиженным. Конечно, такой механизм, понятное дело, что человек пятнадцати лет всерьез об этом думает, но тем не менее да, я считаю, что мы делаем лучше, делаем стихами, хорошими стихами, мир лучше. Просто в современной поэзии очень много чистой игры ума, и это может быть интересно, можно получить удовольствие от прочтения. Но там нет вот этого дыхания небесного, которое по-настоящему делает прочитавшего на долю миллиметра лучше.

«Недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины», — Анна Долгарева, поэт и военный корреспондент
Фото Владимира Ештокина

А вот в чьих стихах вы чувствуете это дыхание? Мы сейчас не ограничиваем вообще никаким периодом.

Ну вот, скажем так, мне кажется, что совершенно безнадежные и черные стихи Есенина из цикла «Москва кабацкая», они несут это максимально, потому что у Есенина как раз…

Безнадежные и черные?

Они черные и кажутся безнадежными, но при этом они пишутся из позиции того света, который я называю детством. Это пишет человек, детству которого плохо сейчас, потому что он находится на дне, и поэтому, когда мы их читаем, мы особенно остро чувствуем этот свет детства Сережи Есенина, и эти стихи, мне кажется, да, действительно, в них есть сияние, которое лучше нас делает.

А можно сказать, если этот ваш образ продолжить, что Пушкин — это стихи из детства, которому хорошо?

Да, Пушкину вообще хорошо.

Да, потому что он Пушкин, потому ему и хорошо. (Смеются.)

Да, да, у Пушкина тоже… Я, как человек с большим… человек максимальных внутренних конфликтов, мне вот именно ближе Есенин из его трагедии.

Вы должны любить Довлатова тогда, нет?

Довлатова — местами, скажем так.

Но мне кажется, что это же, это, конечно, не стихи, но это тексты, где детство почти затоптано, нет?

Для меня слишком оно затоптано, все-таки вот этот вот… да, оно иногда пробивается сквозь этот довлатовский цинизм, назовем это прямо. Но все-таки там слишком мало конфликта, потому что детство слишком подавлено, конфликта уже практически и нет. Но это мое субъективное восприятие.

Ну естественно, это самое интересное и есть. Вы как-то сказали, что в том числе на войну вас привел, если я правильно сейчас вспоминаю, интерес того, что происходит с людьми, такая примерно была мысль. А вот какое, по-вашему, вы сделали, если можно на этот вопрос ответить, самое важное наблюдение за людьми? Надежда на человека с тем опытом, который у вас сейчас есть, стала больше или меньше?

Да, пожалуй, больше. Я все-таки действительно… нет, не то чтобы, то есть я думала, что на войне люди ожесточаются. Оказалось, что ни фига они не ожесточаются и они как-то очень доброту удивительную, трогательность и опять-таки вот детскость некоторую сохраняют, даже, наверное, в большей степени, чем в мирной жизни. Я потом, кстати, наблюдала, как они приезжают в мирную жизнь и выглядят совершенно потерянными детьми, потому что здесь все такие взрослые, а они там еще остались, у них наивность эта прекрасная, потому что на войне, с одной стороны, тебе необходимо быть… теоретически тебе на войне необходимо быть жестоким. Практически ты, конечно, не думаешь о том, что ты убиваешь человека, когда ты убиваешь врага, враг, конечно же, обезличивается. При этом мне приходилось общаться с человеком, который… с артиллеристом, командиром батареи, его батарея во время Дебальцево случайно отработала по неверным координатам, насколько я помню, это наша разведка, наверное, координаты дала неверные, и он отработал по… я так поняла, что там было несколько домиков мирных. Он говорит: «Я после этого хотел застрелиться, но сначала было некогда, нужно было работать, потом как-то отошел». Но он говорит, что это самое страшное, пожалуй, его воспоминание. И я вижу просто, насколько не воспринимается, люди не становятся более жестокими, потому что противник не воспринимается как человек. Плохо это или хорошо — мне кажется, это нормально, потому что это помогает сохранить все-таки как-то психику.

Ань, но вы же сами в другом интервью говорите, что самое страшное, что может случиться, — это расчеловечивание.

А это с нами, с мирными здесь, а там, там это, блин, ну если ты все время понимаешь, что ты стреляешь в живого человека, то кукуха-то отлетит.

Так она и отлетает, мне кажется.

Нет, я же говорю, они сохраняют удивительную человечность, они сохраняют доброту. Ну вот постоянно мы едем, останавливаемся, там детишки стоят, машут руками — обязательно этих детишек накормить, что-то им дать. Нет, они действительно, они не сходят с ума, они, наоборот, становятся проще, наивнее, возможно как-то светлее даже, потому что… и братство это на войне удивительное, братство, взаимозащита, взаимопощь эта. Может, я сама просто с ума сошла уже и всего этого не вижу, но люди там действительно… я еще удивлялась, насколько люди там чуткие и деликатные. На гражданке люди ходят реально к психологу, чтобы научиться бережному общению без нарушения границ, а там они как-то сами все это берут и постигают, удивительное дело. А расчеловечивать противника нельзя нам — нам, которые находятся на гражданке, у нас как раз это максимально важная задача — не дать себе превратить противника в… понимать, что на той стороне противник — это человек. И это такие два крыла этой войны, и оба они очень важные, потому что сохранять любовь, человечность – это наша задача на гражданке.

ТЕРПЕНИЕ

Человек имеет право терпеть зло?

Насчет терпения вообще могу ответить очень коротко: у меня его нет вообще, в принципе. Я думаю, что человек вообще на все имеет право, потому что Господь дал нам свободу выбора, но, конечно, мне это не близко.

Но у вас есть какой-то критерий, когда вы понимаете, что здесь вы не готовы вот это терпеть, а здесь можно, наверное, и потерпеть что-то, что вам кажется не вполне правильным?

Скажем так, в отношении себя, когда мне делают неприятно, я могу потерпеть, могу не потерпеть — в зависимости от того, какие последствия. Например, когда меня командир батальона ругает за косяк, который я допустила, и ругает жестко, мне, с одной стороны, конечно, хочется возмутиться, а с другой стороны, я понимаю, что, во-первых, ругает, конечно, за дело, а во-вторых, мне еще с ними работать, так что лучше потерпеть. А если происходит, я не знаю, когда происходит что-то в отношении слабого на моих глазах, то, во-первых, зачем терпеть, а во-вторых, никакие последствия не могут быть страшнее, чем если ты промолчишь в этой ситуации.

С терпением мы разобрались в том смысле, что вы сказали, что оно вам не свойственно. А есть такое понятие, я всегда в этой теме, часто к нему обращаюсь — смирение, вот вы его как понимаете и находите в себе где-то его или нет?

Ну вот, опять-таки, смирение, мне кажется, оно заключается в том, что… в осознании, что вообще Господу реально виднее. И я эту штуку я пытаюсь освоить, но мне это тяжело дается. Когда, скажем так, я пытаюсь практиковать терпение и смирение, на это у меня организм отвечает очень просто: у меня температура взлетает. Я же говорю, мне это все действительно очень тяжело дается.

«Недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины», — Анна Долгарева, поэт и военный корреспондент
Фото Владимира Ештокина

А вот я как раз хотел про это спросить, потому что… как вы соединяете то, что «Господу виднее» и то, что вы хотите сделать мир лучше, что это абсолютно искреннее, выстраданное ваше чувство, но в нем есть какое-то… вы чувствуете в нем опасность? Потому что, когда мы хотим сделать мир лучше, мы исходим из того, что мы знаем, как его сделать лучше.

Да нет, наоборот, у меня вообще ситуация максимально простая: чего ты умеешь, хорошо умеешь…

…делать мир лучше.

Нет, я умею писать стихи. Собственно, моя задача — I do my best, делать то, что ты хорошо можешь делать, и делать это максимально хорошо. Тебе дали талант писать стихи — вот и работай с этим, сверяйся с какими-то… Да, конечно, впасть в грех гордыни и решить, что ты волен решать… Мне кажется, что все равно у нас, с одной стороны, есть какая-то свобода воли и мы можем чего-то косячить, но мне кажется, что максимум мы можем накосячить в отношении себя и своей души.

Куда уж больше-то? Я просто сейчас подумал, правильно я понимаю, что, когда вы говорите «делать мир лучше», это не в смысле менять мироустройство, а это то, что вы можете делать, то, что получается делать вот это, вот в этом смысле менять?

Ну да, когда ты понимаешь, что ты можешь в этой ситуации сделать что-то хорошее, то не сиди на месте. На самом деле это касается не только того, что тебе дано. Например, когда была первая волна ковида, я совершенно понимала, что я не могу я сидеть, я сойду с ума, если буду сидеть. И тогда Таня Аржемирская, она как раз сделала организацию MeMedic, в которой мы помогали врачам — волонтерили, типа младшего персонала, я пошла, и мне стало намного спокойнее. Хотя я волонтерила тогда в ГКБ Виноградова, и я, конечно же, подхватила этот ковид, но мне все равно было спокойнее, что я хоть что-то делаю

А вот, кстати, что вы сейчас думаете про этот период пандемический, что для вас было самым важным в этом?

Для меня, я же говорю, самым важным было не сидеть на месте и делать хоть что-то.

Но это вообще для вас всегда важно, вы же говорите, что у вас это форма такая реагирования на происходящее.

А так ограничения меня не пугали совершенно, потому что, во-первых, я на фрилансе, на удаленке и была до того, как это стало мейнстримом. Мало гулять, мало ходить по улицам тоже, в общем-то, я же говорю, я интроверт. В общем, нормально, я ничего особо…

Хорошее было время.

Да.

Аня, три года назад вы написали: «Я даже не знаю, как сформулировать то, о чем я пишу, это не про любовь, это не про войну, иногда про войну, иногда про любовь, иногда про котиков, но в массе это больше про дух, который рыщет, где хочет». Вы можете это сейчас повторить или что-то поменялось?

Да, совершенно так, потому что акын, что вижу, то пою… Обычно-то меня не связывает какая-то конкретная тема, и я пишу более разнообразные темы. Ну да, я надеюсь, я бы хотела, по крайней мере, я стремлюсь к тому, что даже когда пишешь про войну, чтобы это было про дух. Хотя, конечно, я не могу сказать, что абсолютно все мои стихи — это там присутствие духа какое-то есть, потому что иногда я пишу стихи просто компульсивно, когда меня переполняет какая-то эмоция, мне нужно ее прожить и отреагировать. Ну, по ним видно, на самом деле, они явственно хуже…

А вот у вас сегодня замечательная была формулировка, вы сказали, если я сейчас не перепутаю, вы сказали, что «хорошие стихи — в них чувствуется дыхание Бога». А бывает, когда к вам это приходит, вы пишете, и вдруг вы чувствуете чье-то другое, дыхание кого-то другого, с другого места, знакомо вам это чувство?

Вы знаете, нет. Я вообще очень боюсь… Да, наверное, я боюсь этой темы искушения, боюсь этой темы дьявольской, по крайней мере, я никогда этого не ощущала, возможно, потому что я плохо смотрю, возможно еще почему-то. Вот мы как раз недавно в Луганске с одним моим знакомым богословом обсуждали Ивана Франко, который на старости лет влюбился в молодую полячку и в стихах говорил, я уже там не помню, но что-то вроде «я душу дьяволу продам за ночь с тобой». Вот для меня это, например… я вообще живу, не особо вспоминая про другую сторону, в общем, даже как-то и не задумывалась.

А как можно, находясь там, где идут боевые действия, про это не вспоминать?

Мне кажется, что все-таки наша-то война, она праведная, что, как ни пафосно это звучит, с нами правда, с нами Бог, мы сражаемся за Россию, и в этом всем действительно я вижу настолько мощное Господне присутствие, что больше ни о чем и… по крайней мере, наши ребята — они за правду. Я, в общем-то человек, отец Михаил этот, который из Тумы, который меня обратил окончательно к православию, он потом я видела, что писал: «Познакомился с этой девушкой прошлой осенью, такой человек европейских совершенно ценностей, мне было удивительно, что она поддержала спецоперацию…»  А я действительно всегда была человеком либеральных европейских ценностей, и то, что с патриотизмом это во мне вполне умещалось — другой вопрос. И конечно же, весь этот постмодерн, вся эта ирония, постирония, она мимо меня не прошла, и мне всегда немного неловко говорить такие простые вещи, простые и глобальные, то есть мне каждый раз да, действительно страшно это произносить, когда я говорю: «С нами Бог», но это же правда.

Вы сказали то, что важно не расчеловечивать противника, и вот на стороне противника сейчас есть люди, которые думают точно так же. Что вы думаете по этому поводу?

Я бы хотела верить, что на стороне противника есть люди, которые думают так же, я их пока не наблюдаю, честно говоря. Люди, с которыми я дружила и общалась, я же выросла, половина детства в Харькове прошла, потом я переехала в Киев, и у меня было там много друзей. И сейчас эти друзья, они либо переехали в Россию, либо совершенно как-то сошли с ума. Я общалась, до последнего я общалась с девушкой из Киева, которая, да, действительно, она была в «Правом секторе», запрещенной в России организации, но при этом она понимала, что мы, например, люди, и говорила, про меня она говорила: «я знаю твои убеждения, ты еще до того, как в Россию переехать, ты была, совершенно последовательно все делала». Но уже, по-моему… понятное дело, что их обрабатывают пропагандой, понятное дело, что они сейчас находятся тоже в стрессовой ситуации, которая способствует всему этому расчеловечиванию. Я, в общем понимаю все эти механизмы, но, к сожалению, из моих знакомых я не могу привести пример уже, наверное, ни одного человека, который бы не поддался, вот если говорить про ту сторону, это то, что я наблюдаю, это люди, которые полностью потеряли способность к понимаю и состраданию, это очень-очень страшно. И все это люди, с которыми мы дружили.

ПРОЩЕНИЕ

В «Поэме конца» у вас есть такие строчки: «Я родилась и выросла в Харькове, я не разговариваю с собственным братом с 2014 года. Я даже родителей прошу не упоминать его в разговорах. Я — с теми, кого бомбили. Мой брат — с теми, кто их бомбил». Вы не простили брата?

Я перестала с ним разговаривать в четырнадцатом году, 2 мая, когда он пошутил про жареных колорадов. Я пыталась на какое-то Прощеное воскресенье, по-моему, в шестнадцатом году, я написала ему: «Серега, ну вот давай ради родителей, давай, я готова тебя простить, давай помиримся». Он не ответил. Я считаю, что это его выбор. Я думаю, что, если он придет и извинится передо мной в какой-то момент, и я поверю, что эти извинения искренние, я смогу его простить, но в данной ситуации — никак.

А как тогда различать непрощение и расчеловечивание? Я понимаю, что это разные вещи, но чем они… Потому что когда мы не прощаем, когда мы говорим то, что вы сейчас сказали о тех людях — я понимаю, что у вас есть все основания так говорить, — это разве не шаг к какому-то расчеловечиванию, нет?

Непрощение, мне кажется, отличается от расчеловечивания тем, что ты понимаешь, что на той стороне живой человек и знаешь, что при определенных обстоятельствах все-таки примириться с ним ты сможешь, ты не оставляешь надежды его переубедить, не оставляешь надежды, что он как-то придет к спасению. В случае расчеловечивания перед тобой монстр из… не знаю, какой-нибудь компьютерной игрушки, ты забываешь, что это человек, в своем представлении ты не оставляешь ему шанса на спасение, только на мучительную смерть.

«Недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины», — Анна Долгарева, поэт и военный корреспондент
Фото Владимира Ештокина

Мы сегодня уже начали на эту тему говорить, вы сказали, что, когда что-то происходит, вам очень сложно сидеть на месте и вам нужно в это вовлечься. И вот в колонке как раз февральской этого года, как раз непосредственно перед тем, как все началось, вы написали, что «человек абсолютно беспомощен, когда рядом с ним происходит чужое горе. И у меня есть своя психозащита: когда там начинается ад, я туда еду». А как еще человек может реагировать? И почему человек беспомощен, почему вы выбрали эти слова?

Ну потому что когда рядом с тобой погибают мирные, например, ты абсолютно ничего не можешь с этим сделать. Во-первых, они уже погибли и продолжают гибнуть, во-вторых, действительно, не в твоих силах это прекратить, если ты не носишь генеральские погоны, большинство из нас, скажем прямо, их не носит. Вот, например, сейчас по Донецку летит, в Донецке гибнут мирные люди, что я могу сделать? Ну абсолютно ничего я не могу с этим сделать, я не могу побежать и их всех закрыть руками. Поэтому осмыслять это — это для меня чудовищно кошмарно, из Донецка я приехала буквально вчера, стоило приехать — по нему начало лететь. Что с этим можно сделать? Нужно понять, какую помощь ты можешь оказать людям, которые находятся в аду. Кто-то едет сам на машине вывозить, эвакуировать мирных, кто-то привозит гуманитарку, кто-то на эту гуманитарку скидывается, кто-то молится — это тоже на самом деле помощь. Я не знаю, честно говоря, некоторая деятельность, осознавать, что рядом происходит ад, и полностью ничего не делать — я не представляю, честно говоря, мне кажется, от этого можно сойти с ума. И вторая версия: не пускать себе в голову понимание того, что рядом происходит ад, просто взять, закрыться, типа: этого нет, я в домике. Да, так тоже можно, но я презираю такую позицию.

А вот как раз про это я хотел спросить. Вы сказали как-то, что «самое страшное — это равнодушие, это страшнее предательства». Я сразу скажу, что я лично с вами согласен, у меня есть свое объяснение, но большинство людей будут говорить, что предательство самое страшное, я просто это знаю, потому что в теме «Прощение» я часто спрашиваю, что простить сложнее всего, и самый частый ответ — это предательство. А вы почему написали, что равнодушие, а не предательство?

Предательство… разные бывают предательства, но все-таки это некоторое движение души. А равнодушие, когда… у предателя есть шанс, на самом деле, душа его все-таки двигается, а равнодушие — это когда твоя душа застывает в каменной слюде какой-то, как муха в янтаре, и у этой неподвижной души, мне кажется, меньше шанса спастись, чем у души, которая двигается хоть как-то.

Да, это как «холоден или горяч», может быть, даже что-то такое. А как вы относитесь к популярной в разных кругах сегодня фразе «Не забудем, не простим»?

Ну, скажем так, эта фраза, она истрепалась очень сильно и потеряла свое значение. Мне кажется, она сейчас, я не могу сказать, что она сейчас как-то актуальна, ну что не забудем, не простим? Нужно не «не прощать», а исправлять, спасать, а что, будем сидеть…

Ну вот вы допускаете для себя ситуацию, когда не истрепана эта фраза и вы с ней готовы в чем-то солидаризироваться?

Если брать, например, тех людей, которые жгли в Одессе в Доме профсоюзов людей, вот возьмем этих, например, националистов, которые конкретно жгли. Да, смотришь на них и понимаешь конкретно: не забудем мы этого им и простить, ну тоже, честно говоря, я не очень представляю, как это можно простить. Но мне кажется, что эта фраза, ее нужно в исключительных случаях применять. Сейчас я про нее ничего не могу сказать, она выглядит, как рекламный плакат, повешенный десять лет назад, уже выцветший на солнце, уже эти слова просто не читаются.

Вот великая княгиня Елизавета Федоровна после покушения на своего мужа (знаете, наверное, этот знаменитый эпизод), она пошла в тюрьму к террористу, который его убил. Она правильно поступила? И подарила ему Евангелие.

Да.

Он, кстати, над ней, насколько я понимаю, не то что посмеялся, он сказал: «Вы знаете, у меня ничего личного нет к вашему мужу», то есть он не был тронут этим поступком, он сказал, что вот просто по-другому этот мир изменить нельзя, это не лично против вашего мужа, это против несправедливости.

Я здесь их обоих могу понять, и, в общем-то, я совсем не монархист, прямо скажем, и, конечно, я выросла на совершенно светских книжках, на светской литературе и это до сих пор тоже такая часть меня. Но и поступок великой княгини, он, конечно, прекрасен, если это был, конечно, не пиар-ход, а искреннее движение души.

Думаю, что тогда не знали пиара.

Мне кажется, пиар-ход существует, понятие пиара существует столько, сколько наше общество и особенно какая-то политическая вообще система. Если мы исходим из того, что это искреннее движение души, то это, конечно, прекрасный ход совершенно прекрасной женщины.

А вы себя представляете в этой ситуации?

Не знаю, не уверена.

Вы сказали про книжки, и я помню, что в интервью вы называли Гайдара и «Овод» Этель Лилиан Войнич, и Островского, мою любимую «Как закалялась сталь» с детства, и Есенин — сегодня вспоминали. А помните, в «Оводе» есть такая сцена, когда герой обращается к человеку, имя вылетело…

К Монтанелли?

К своему…

Отцу, да.

…отцу, и говорит, меня в детстве это пронзило, до моего какого-то знакомства с христианством, он говорит: «За что вы Его любите — за пробитые руки? Посмотрите на мои». А вот вы бы сейчас что ответили на это?

За то, что это единственный, к Кому можно всегда прийти — и тебя не оттолкнут, по крайней мере... Да, тебя могут оттолкнуть в церкви, но Христос тебя не оттолкнет никогда. Даже если ты на каких-нибудь бабушек ужасных напорешься, ну бывает такое…

Бабушки — это самое страшное в церковной жизни. (Смеются.)

Да, Христос тебя не оттолкнет. Абсолютно любой человек может тебя предать или оттолкнуть, Христос не предаст и не оттолкнет.

А вы сейчас же тоже не просто так это сказали, то есть вы живете с этим глубинным понимаем того, что действительно абсолютно любой человек может предать и оттолкнуть?

Скажем так, я в довольно позднем возрасте пришла к этому понимаю, мне пришлось пару раз очень сильно разочароваться в людях, в том числе очень близких, от которых я совершенно этого не ожидала, но мне пришлось перестроиться с какого-то абсолютного базового доверия к людям на понимание, что действительно тебя… Но даже если это говорит не о предательстве, слабость какую-то может проявить любой человек, или ты придешь к нему найти утешение, а он занят или ему не до того. А когда твоя усталая, измученная душа приходит к Христу, у Него на тебя всегда есть время и Он тебе некоторое отдохновение и успокоение всегда даст.

Аня, мы с вами начали с того, как бы узнать, кто ты на самом деле, и вот вы сейчас сказали о понимании других. А в этом узнавании себя, в поиске себя что было для вас самым неожиданным, а может быть, неприятным?

Наверное, самым неприятным было понимание того, насколько я человек одинокий, несмотря на то, что у меня много друзей. Я действительно… я же говорю, у меня очень медленный процесс понимания себя, и например, понять и признать, что я несчастна, потому что я глубоко одинока — это был, пожалуй, важный шаг, но неприятный.

А скажите, пожалуйста, вот про эти книжки, которые мы вспоминали, в том числе и советские, а вот вы сейчас как их читаете, как на них смотрите?

Я по-прежнему очень люблю и «Овода», и Островского, и, кстати, Гайдара недавно перечитывала, мне он казался таким детским раньше, а это такая крутая литература, я до сих пор плачу над этой «Голубой чашкой», над «Судьбой барабанщика», то есть я вообще не очень склонна рыдать, я вообще не умею рыдать, то есть я не плачу, например, от горя, я плачу либо от обиды, либо когда вот это пресловутое детство — такое оно розовое, мяконькое, такое светлое у меня в душе, когда его задевают, а задевают его обычно книги и фильмы, потому что в жизни какие-то крайние ситуации такие кинематографичные случаются не очень часто, но бывают, кстати. От горя я плакать почти не умею, и вот я читаю Гайдара — и я плачу натурально.

А что это — это сентиментальность? Вы не похожи на сентиментальную…

Нет, это не сентиментальность. Я помню, что в литературе различаются течения романтизма и сентиментализма, это, скорее, романтизм. Я же говорю, когда у меня вот это беззащитное, мякенькое, розовое, когда его трогаешь, у меня — хопа, сразу слезы на глаза. А это беззащитное и мякенькое, оно вообще не про сентиментальность, то есть я человек довольно ехидный. Но когда появляется это в тексте, нечто простое и живое, и настоящее, ну вот сложно объяснить.

Вы определили себя как-то, как человека, ушибленного Достоевским. Это хорошо или плохо?

Скажем так, когда ты на том же Достоевском вырастаешь, мне кажется, ты уже немножко по-другому смотришь на мир. Для меня Достоевский невероятно увлекательный писатель…

Увлекательный?

Увлекательный, да, я недавно перечитывала «Бесов», которых я не читала с детства, и я просто не могу, сижу, не могу оторваться. Я, когда начинаю… ухожу в некоторое драматическое отрицание, я говорю, что я Николай Всеволодович Ставрогин, хотя, конечно, приятнее себя ассоциировать с Настасьей Филипповной, но, увы, нет.

Приятнее с Настасьей Филипповной? А что ж там приятного-то?

Ну, она такая роковая, драматичная.

А! Для самой себя прежде всего, наверное.

Да, да. И для меня Достоевский действительно невероятно увлекателен, я не во всем разделяю взгляды Достоевского на мир, я все-таки несколько больше пассионарна, и с моей пассионарностью… то есть я читаю и спорю с тем, что читаю.

А вас не раздражает князь Мышкин?

Нет, я им восхищаюсь…

Он в детство попадает?

Он — нет, вот, кстати, герои Достоевского мне мало кто в детство попадает, но князь Мышкин — это пример человека… Я очень восхищаюсь людьми, у которых есть, назовем это «скиллы», которых нет у меня. И вот князь Мышкин — это персонаж, я бы хотела освоить некоторое мышкинство…

А что там, какие там скиллы, там, по-моему, сплошные косяки вообще один за другим.

Мягкий свет вот этот вот…

…от которого всем очень жестко вокруг.

Ну это уже их проблемы. (Смеются.)

А, это хорошо, это хорошо. Слушайте, то есть у Достоевского вообще нет героев, которые в детство ваше попадают?

Ну вот, нет, там есть герои, которые мне интересны, которыми я восхищаюсь, в которых я влюбляюсь, но вот так, чтобы именно вот в это розовое попадали мякенькое, — не особо.

Интересно. Может быть, там их и правда нет.

ЛЮБОВЬ

Меня совершенно потрясла и растрогала история, которую вы в одном интервью рассказали, про вас, шестилетнюю, когда вы увидели рекламу «Баунти», и папа это увидел и взял вас, вы пошли, он купил вам эту шоколадку…

Я когда это вспоминаю, вот тут у меня часто слезы реально начинают течь.

Тут даже у меня начинают течь. Это совершенно потрясающая, пронзительная история. А что вы еще чаще всего вспоминаете из детства про родителей?

Я очень часто… Если брать какую-то квинтэссенцию моего детства — это лето, это вот деревня в Белгородской области, откуда папины родители, и речка Ворскла, там верховье Ворсклы, и мы с мамой идем по полю, которое разнотравьем заросло, и пахнет почему-то парным молоком очень, мы идем по этому полю от речки к дому. И это все такой вот мой потерянный рай, от которого я, из которого я расту, из которого вообще я происхожу, к которому я обращаюсь, как Есенин в «Москве кабацкой» обращается к своей бабушке на самом деле — бабушке, не матери, и в самые тяжелые жизненные моменты я вспоминаю вот это светлое, прекрасное. Или когда… мы же совершенно, у нас денег не было никогда, потому что папа был инженером-ракетчиком на Украине в 90-е, все понятно. И я помню мой день рождения, когда мне девять лет исполнялось и когда родители шутили, что подарим тебе «лёданек» — леденец на палочке. Я думаю: ну, блин, наверное, правда, подарят леденец на палочке. Просыпаюсь я такая: дрын от лопаты и к нему привязан леденец, но мне, на самом деле еще книжку. Короче, поехали, пошли мы с этим всем на речку, совершенно, а я-то книжку читаю, книжка про подростков, про молодежь, и мама спрашивает: «Ну как?» Я говорю: «Ультракайфовый супербалдеж». И я до сих пор, когда мне очень хорошо, я внутри себя говорю: «ультракайфовый супербалдеж». К сожалению, редко приходится, но это именно такое ощущение, когда ты самый любимый в мире ребенок, и лето, и речка, и… просто счастье.

«Недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины», — Анна Долгарева, поэт и военный корреспондент
Фото Владимира Ештокина

Вы сказали, когда у вас как-то спросили, как происходящее на Донбассе на вас повлияло, вы сказали: «Именно там я научилась видеть людей». А вот «видеть людей» — это что, это любить людей?

Вы знаете, до войны мне казалось вообще, что в мире существую только я, у меня очень важное страдание, а все остальные, они не могут страдать. И когда я, например, обижала маму, мне казалось, я вообще возмущалась: это же она меня обидела, а то, что я ей какие-то гадости омерзительные говорю, — ну это же я защищаюсь. И я вообще не верила, что мужчины, которых я встречала, с которыми встречалась, и которых вроде как любила, что они могут страдать как-то. То есть это был какой-то чудовищный эгоизм, нарциссизм, когда твои переживания важны, а все остальные — ты даже не представляешь, что они могут как-то страдать и переживать. И именно на Донбассе, наблюдая, действительно, человеческие переживания — а ведь мне тогда тоже было очень тяжело, я же похоронила человека, которого действительно любила, с которым собиралась до конца жизни прожить, — наблюдая людей, учась понимать людей, я научилась их любить и по-настоящему сострадать. Это очень сильно меня изменило.

То есть когда вы говорите — я сейчас подумал, что совершенно неверно понял вас, — когда вы говорите «я научилась видеть людей», вы не имеете в виду, что вы научились проникать в сердцевину их личности, а что вы увидели людей вокруг себя, нет?

Да, да.

Про это больше вы говорите?

Да, действительно. То есть, понимаете, когда мой юношеский нарциссизм, который у меня был до войны…. я сейчас, возможно, слишком резко про себя говорю, про себя тогдашнюю, уходя тоже в некоторую крайность, но мне сейчас кажется, что я вообще людей вокруг себя не видела, люди мне казались манекенами какими-то. И я даже не могу сказать, что мне казалось, что я, например, человека люблю, а на самом деле я человека хочу себе, хочу, чтобы он меня любил, дырки мои какие-то закрывал внутри, как-то так. А тут я действительно училась людей понимать, сострадать, разбираться в них, в общем, перестала фокусироваться на себе.

Но вы там же говорите, что «это умение, к сожалению, со мной навсегда», и когда журналист уточняет, почему «к сожалению», вы говорите, что «это очень тяжелое умение». Почему оно тяжелое?

Потому что, например, я помню историю, после которой я с Донбасса уехала… но тогда это на Трудовские, под Донецком, прилетел снаряд, погибла бабулечка и сын ее, инвалид-афганец. И я когда начала расспрашивать соседей о них, когда я начала узнавать их историю, меня тогда чудовищно, конечно, накрыло. И вообще все это, когда ты не просто понимаешь, что там: о-о-о, люди погибли, трагедия, не забудем опять же, не простим, а когда ты начинаешь вдумываться в этих людей, вчувствоваться в их истории — ну это так больно. И вообще эмпатия, оказывается, — это очень больно, потому что, когда людям плохо, а ты уже это все понимаешь, ты уже не можешь от этого закрыться и спрятаться в свой домик, но это очень тяжело.

То есть любовь — это про боль?

Про то, что ты разделяешь отчасти чувства других, а учитывая, скажем так, где я нахожусь в основном, то да, в основном вокруг меня очень много боли и смерти, и, конечно, я не могу этого не чувствовать.

Я просто сейчас вспомнил, что я читал у Андрея Сергеевича Кончаловского в одной его книге, что «любовь — это всегда про боль». И я там из контекста представлял это про то, что любовь — это всегда про твою боль, из-за того что задевают тебя. Сейчас я вот подумал, вы говорите, я эту вспомнил фразу, но подумал, что ее можно и по-другому понять: любовь — это всегда про боль, потому что тебе больно, когда задевают других…

Других, потому что ты не можешь уже от чужой боли спрятаться.

Да. Может быть, это и есть христианство? Как нельзя от Христа спрятаться.

Я не знаю, я же говорю, я пока действительно очень начинающий…

Я, видимо, тоже, я тоже не знаю, но… но это… Про кота Феликса не могу у вас не спросить, он там ведет страницу, да, ведет?

Ведет, но поскольку я сейчас как его пресс-секретарь очень мало бываю в Москве, тоже мне очень от этого грустно, потому что кот Феликс для меня такая рекреационная зона, когда он приходит, своими лапками по мне топчется… ну вот тоже это существо, которое меня безоговорочно любит. А я с ним редко бываю, редко его наблюдаю, так что и страничка сейчас практически не ведется.

Вы его взяли из приюта в Луганске, да?

Ну как из приюта? Тогда пошла бегать хозяйка приюта и наткнулась на котят, которые были в коробке, заклеенной скотчем, она их вытащила, оперативно отдала на передержку какой-то тетеньке, которая их выпаивала молоком из бутылочки, поместила объявление, я увидела и практически сразу Феликса себе взяла. То есть да, какое-то время в приюте он немножко пробыл.

«Недавно в десяти метрах от нашей машины пролетело две мины», — Анна Долгарева, поэт и военный корреспондент
Фото Владимира Ештокина

А Феликсу сколько, он уже немолод?

Ему семь лет, средний, такой мужчина в самом расцвете сил, в меру упитанный, хотя уже не в меру, потому что моя соседка по квартире вообще не жалеет ему едулечки.

Я, знаете, еще почему про него спрашиваю — потому что в такой церковной тусовке очень часто тема животных обсуждается, потому что мы, с одной стороны, их очень любим. С другой стороны, есть такой общехристианский подход, что все-таки человек от животного отличается, и в вечности, о которой мы с вами сегодня, кстати, говорили, о людях, которые ушли, вот с людьми мы встретимся, а с животными — ну не факт. Но это такое отвлеченное богословие. А вот кто-то наоборот считает, что животные напоминают нам о рае. Вот вы как все это ощущаете?

Мне кажется, что мы после смерти будем довольно сильно отличаться вообще от того, что мы являем собой при жизни.

Да, это правда.

Да, и я не думаю, честно говоря, насколько это будет актуально. Но, конечно…

То есть на Феликса планов в вечности у вас нет?

Скажем так, я же очень хотела умереть, когда у меня Лешка погиб, и я думала: вот хоть бы Феликс меня пережил, то есть я тогда очень хотела, чтобы Феликс и мои родители меня пережили, чтобы я умерла вообще раньше всех. Но сейчас я уже перестала хотеть умереть пораньше.

Но Феликс все равно пусть живет.

Да, пускай он живет, я знаю, что коты живут вообще в идеале до тридцати лет, ну бывает такое, ну хотя бы двадцать лет пускай он проживет.

Ань, у нас с вами финал. Я хочу вам предложить цитату из Рильке, у него есть… не из поэзии, у него есть «Письма к молодому поэту», и он там говорит: «Достаточно почувствовать, что можешь жить и не писать, и тогда уже вовсе нельзя стать поэтом». «Согласиться нельзя возразить» — где вы поставите знак препинания?

Да, я здесь соглашусь на самом деле, потому что, если я перестану писать, я умру. То есть, когда Лешка погиб, меня удержала тогда одна-единственная вещь — то, что я пишу. Если бы не это, меня вообще бы ничего не держало, не знаю. Потому что сострадание к родителям тогда для меня уже, например, было довольно отвлеченной вещью. Мне кажется, что настоящий поэт — это такое существо, которое в принципе завязано на то, что он производит, скажем так, собой производит. Если ты можешь не писать, то… Вообще, мне кажется, что если ты понимаешь, что ты можешь не писать, то ты поэтом и не был.

То и не пиши.

Да.

Спасибо вам большое.

Спасибо.

Спасибо. Это была Анна Долгарева, а мы продолжим писать «парсуны» наших современников ровно через одну неделю.

0
0
Сохранить
Поделиться: