Много лет я была знакома с одной постоянной прихожанкой, водившей в храм дочку лет семи (сейчас это уже девочка-подросток). И долгое время я была уверена, что передо мной изрядно побитая жизнью мать-одиночка, несчастная, давно увядшая женщина, для которой храм — единственная, и не слишком действенная, отдушина. Ее фигура всегда была как-то особенно уныло скрючена, голос был болезненным и слабым, лицо — потухшим, платок неприятного коричневого оттенка затянут без малейшей надежды на изящество. Этой унылой картине не соответствовала только дочь женщины — она была слишком бойкой, слишком красивой, слишком уверенной в себе и веселой для ребенка хронически несчастной матери.
И вот однажды я случайно встретилась с женщиной вне храма, у общих знакомых. Она здоровается со мной, что-то спрашивает, а я стою, улыбаюсь и лихорадочно соображаю: «Кто это? Совсем не помню... Некрасиво выходит...». Тут из-за книжного шкафа выпрыгивает знакомая бойкая девочка, и ее жизнерадостное: «ЗдрасьтетяЛен!» — сразу открывает мне глаза. И я во все эти глаза смотрю на ее маму — ту самую прихожанку, которую без дочки ни за что бы не узнала. Передо мной изящная молодая женщина, веселая блондинка с красивой стрижкой, стильно и просто одетая. Позже, разумеется, выяснилось, что никакая она не мать-одиночка, а вполне довольная жизнью семейная дама с двумя (или, кажется, даже тремя) детьми.
А потом я пришла в храм и снова вижу: сутулая фигура, потухший взгляд, платок a la доярка... И так мне стало обидно! За веру, которую человек понимает как необходимость так странно уродовать себя. Очень большое число женщин, пришедших в Церковь, добровольно и поначалу с радостью берет на себя этот крест: борьбу с женственностью и красотой.
Борьба с красотой поначалу становится каким-то особым видом женского «духовного делания», плоды которого приносятся на «аттестацию» в храм: шерстяные грубые платки, странного вида юбки и едва ли не берцы вместо туфель. (Впрочем, в армейских ботинках с заправленными брюками и некоторые мужчины любят ходить по храму воинственно-внушительной походкой.) У меня от времен церковной юности тоже сохранился дивный артефакт — широченная фланелевая юбка на резинке, сшитая руками одной монастырской трудницы.
Конечно, в начале воцерковления подобный радикализм объясним и даже полезен: для перерождения внутреннего человека действительно необходим бывает глухой внешний «кокон». Четки как патронташ и темные хламиды зримо отделяют человека от его прошлого и ставят один на один перед чем-то новым, что для членов семьи соблазн, а для прежних знакомых — безумие. Без этого новоначального горения, попаляющего не только греховные привычки, но и все без разбора прежние привычки и вкусы, тлел бы с самого начала человек еле заметным огоньком теплохладности.
Но горение со временем все равно притухает, падает градус покаяния, а воинственный панцирь и покаянное вретище — остается. Изменив себя внешне до неузнаваемости, женщина как бы приготовила «мехи новые» для молодого вина новой духовной жизни. Но вот вино готово, жизнь созревает и требует выхода, требует сама творить и перевоплощать все внешнее. А «мехи» по-прежнему закупорены — и потихоньку скисает молодое вино, и содержание проигрывает форме.
Тогда форма и становится главной, превращается в униформу. Появляются отдельные особо «православные» ее варианты то на одном, то на другом приходе. Так однажды перед самой Чашей меня остановила женщина средних лет и прочла мини-лекцию о том, почему крайне греховно и недопустимо приступать к Таинствам, если хотя бы один волос на голове остался незакрыт платком.
В самом худшем варианте это просто принимает форму эдакого раздвоения личности, примитивного фарисейства: шесть дней в неделю живу как все, а в воскресенье облекаюсь во вретище и иду в храм демонстрировать образцовую униформу образцовой христианки. Но это все-таки слишком злой и унылый взгляд на женщину в Церкви.
Чаще всего, я думаю, затянувшееся пристрастие к самоуродованию основано на искренних и благих побуждениях. Женщина искренне думает, что примерно таковы и есть святоотеческие пожелания скромности и целомудрия для христианок. Она действительно не сразу замечает, что под скромность маскируется безвкусное уродство, а под целомудрие — странная «пришибленность».
Как образец скромности, христианского достоинства и целомудрия описана замужняя Татьяна Ларина — но, увы, Пушкин-де не святой отец, кто его станет слушать. Да, апостол Павел сказал, что красота женщины — не внешнее плетение волос, а сокровенный сердца человек. Но ведь про сердце есть и такое святоотеческое высказывание: у кого на сердце мир, у того и лицо цветет. Да и апостол-то говорил о том, в чем главная красота — а не о том, что красота — это вообще плохо и с ней надо бороться всеми силами, тратя время и портя отношения с родными. Не увлекаться чрезмерно плетением волос — это не значит вообще не следить за прической. Как хорошо сказал один священник, для христианина выглядеть хорошо и опрятно — полезно, ведь это способ проявить любовь и уважение к ближним, которые не нанимались жить с женщиной, победившей женственность и здравый смысл.
Вообще, когда мы начинаем бороться с красотой, женственностью и со всем человеческим в себе, мы воображаем, что тем самым исполняем требования нашей веры. А между тем такое чрезмерное гнушение человеческой природой характерно скорее для Католицизма, чем для Православия. Да, Православие признает нашу природу порядком подпорченной после грехопадения, но оптимистично утверждает, что Сам Бог по любви к человеку не возгнушался человеческой природой и стал Сыном Девы. А Католицизм словно брезгливо морщится и оскорбляется за Бога — как, мол, мог Он заимствовать Себе Тело от простой представительницы женского пола?! Неет. И — в 1854 году у католиков появляется догмат непорочном зачатии Девы Марии — о Ее свободе от первородного греха, то есть Она в русле такого учения как бы и не совсем той природы, что прочие презренные. Так что тут, конечно, логично «презренным» гнушаться своей женской природы.