Что значит — не бояться Бога, а любить Его? Должен ли писатель знать свою меру? Всегда ли мудрые книги принадлежат мудрым людям? Зачем нам терпение и возможно ли простить всё? И почему даже бессовестные знают, что совершают зло?

«Парсуна» — авторская программа на канале «СПАС» председателя Синодального отдела по взаимоотношениям Церкви с обществом и СМИ, главного редактора журнала «Фома» Владимира Легойды.

Здравствуйте, уважаемые друзья. Мы продолжаем писать «парсуны» наших современников. И сегодня у нас в гостях Евгений Гришковец. Евгений Валерьевич, здравствуйте.

Здравствуйте.

Это произошло.

Наконец-то.

Спасибо вам большое. У меня первый вопрос, единственный вопрос пролога: как сегодня, здесь и сейчас, вы бы ответили на вопрос, кто вы?

Евгений ГРИШКОВЕЦ

Драматург, театральный режиссер, писатель. Лауреат премии «Золотая маска» в номинациях «Новация» и «Приз критиков», премии «Триумф». Почетный гражданин городов Калининград и Кемерово.

Сибиряк. Все больше и больше я понимаю человеческие особенности сибиряков и нахожу их в себе. Вдали от той самой сибирской родины, обращаясь в памяти к самому дорогому в жизни, я понимаю, да, что многое из того, что мне удалось понять, увидеть, написать, почувствовать, происходит из того, что я родился и вырос в Сибири. Дело в том, что сибиряк все-таки сибиряку рознь. Скажем, я — кемеровчанин. И видимо… нет, не видимо, я точно могу сказать, что тот самый гуманистический путь в литературе я выбрал по той причине, что я родился и жил долгие годы среди моих земляков сибиряков. Поэтому я так сильно верю в человека.

А сибиряк, вернувшийся с Северного полюса, он себя чувствует по-особому как-то? Второй раз вернувшийся.

Да, конечно. Ну, я полагаю, что сибиряк лучше понимает про то, что такое холод, про то, что такое идти к мечте через ледяные торосы, больше понимает, чем, например, житель Кубани или Ростовской области.

А может, наоборот. Ведь контраст температур сильнее. Нет?

Ну, да, просто потому что в Сибири долго холодно. Ведь неважно же, насколько сильный мороз. Главное — долго. И жизнь в весьма суровых условиях обязывает внимательно относиться к тому человеку, с которым ты живешь вместе, и гораздо сильнее радоваться теплу. Я уже больше 27 лет живу в Калининграде и знаю, что гораздо сильнее радуюсь чудесам природы, чем родившиеся в Калининграде люди. Ну, скажем, цветению сливы, яблонь, бесконечно долгому цветению сирени, которое для калининградцев естественно.  Они палец о палец не ударили, чтобы там жить. Чудесной осени долгой, что в сентябре практически нет ни одного желтого листа еще. Прилетающим из Африки в большом количестве птицам, которых так много на Балтийском побережье у нас, и косякам птиц, которые улетают осенью, которых я в Сибири не видал. Вот, да, внимание к этому и жизнерадостность свойственны сибирякам.

А вот, поскольку вы упомянули до начала записи про Северный полюс и сейчас мы немножко начали про это говорить — про холод, про то, что холод долгий. Я, как человек, пока не побывавший на Северном полюсе, хотя была возможность, для меня это не очень понятно. Вот то, что там холодно, это важно для понимания того, что такое Северный полюс, или есть более важные вещи?

Ну, что… Мы туда пришли, на Северный полюс, на атомном ледоколе, который идет через полярные льды со скоростью 16–17 узлов, то есть практически так, как и по открытой воде. И в ситуации полярного дня, когда постоянно солнце. И на самом Северном полюсе было 0 градусов. Конечно, не холодно.

Прямо скажем, да.

Но, возвращаясь так, почему я сказал, что сибиряки больше понимают, могут понять про это, скажем, с бóльшим понимание сибиряки читают книгу «Два капитана». На Северном полюсе побывало очень мало людей. Впервые человек стоял в точке полюса, стоял — не достиг полюса, по небу там, а стоял в точке полюса, только в 1934 году. А сколько на этом пути погибло людей. Причем каких-то аристократов, которые шли туда не ради денег и даже, в общем, не знаю, по какой причине, движимые… Да, ощущение, что я побывал в той самой точке глобуса, который стоял в кабинете географии, вот этот, на самой вершине этого глобуса, на который я смотрел и не только, не просто не мечтал, я даже не допускал мысли о том, чтобы подумать о том, чтобы там побывать. Я там был. И это точка, которую очень сложно понять. Когда ты находишься в точке полюса, не существует ни востока, ни запада. Вокруг тебя только юг. Куда бы ты ни посмотрел, везде юг. В сущности, восторг от посещения полюса может получить только тот человек, который сам себя заставит почувствовать, где он находится. Потому что если просто смотреть — это просто снег и лед, и всё, ничего там такого нету. Ну, вообще нечего там смотреть, нечего там… И человеку там нечего делать, в сущности. Но вот восторг от пребывания там, и что человек сделал этот ледокол, он туда добрался, туда, где человеку быть нельзя, невозможно, туда, куда шли веками люди и не могли дойти. Все эти норвежцы, шведы, англичане, наши исследователи погибали в этих льдах, только чтобы дойти до этой вожделенной точки. И вот… а теперь человек так может — раз! — на таком чуде техники: фантастика, круто, прекрасно.

А эти смерти оправданны, как вы думаете?

Понимаете, на меня в свое время, это мне было лет 14 или 13, на меня сильное очень впечатление произвел ответ человека. Тогда советская группа альпинистов поднялись на Эверест. Эверест тогда был еще очень недоступен. Это первые советские люди, которые туда дошли. Это сейчас туда очередь стоит, фактически стоит очередь постоянно, как в супермаркете. А они тогда достигли. И у одного сломалось кислородное оборудование, и он был, по-моему, чуть ли не первым человеком, который добрался до вершины Эвереста без кислородного оборудования, и испытывал страшные и боль, и голодание. Его спрашивали: зачем, что это такое было, для чего? Ну, то есть желание… для чего эти смерти. Он ответил классно. Он сказал: «Тот, кто задает этот вопрос, не поймет ответа». Вот. Эти люди вызывают восторг. Хотя то, что они делали, это было совершенно бессмысленно. Ну, то есть никакого практического смысла в этом не было. Это, ну, то есть дойти туда — и что? Найти там золото, бриллианты, нефть, что? Нет, это было такое стремление людей это сделать. Я не понимаю. Я бы не смог. Потому что эти страшные зимовки в этих полярных льдах. Ведь они же уходили — и всё. И вернутся они, не вернутся — это можно было выяснить, ну, то есть…

Как сейчас говорят, по факту.

Да, по факту. Вернулись, не вернулись. Через год, через два, через три возвращались. А может, не возвращались никогда. И куда они ушли… Место их гибели неизвестно. Где они погибли, что с ними было. Неизвестно, каковы были причины и условия их кончины и так далее. Это какие-то отчаянные были люди. Но точно достойные восхищения, точно. А зачем они это делали, почему — нет, у меня нет ответа. И не должно быть.

Прочитать текст передачи целиком

А вот вы сказали, что когда вот этот глобус стоял в школе, в классе, то вы не то что там не мечтали о том, что, а даже подумать об этом не могли. А часто в жизни вы себя ловили на том, что вы оказываетесь в месте, в ситуации с человеком, которого вы тоже примерно с детского времени помните, но даже подумать о том, что вот в этой ситуации вы с этим человеком окажетесь, вы не могли? Это часто бывало?

Беспрерывно, в моей жизни беспрерывно. (Смеются.) Я люблю говорить о том, что, когда показываю фотографии времен службы или студенчества, или школьного времени, я говорю: вот, видите, этот человек на фотографии — он не мог себе представить, даже просто подумать, что он когда-нибудь станет писателем, что он выйдет на профессиональную сцену, что он будет жить такой жизнью. И я, уже долго занимаясь театром, своим маленьким театриком в Кемерово, вот эти студии, театром «Ложа», я все равно полагал, что это сейчас вот это чудесное время закончится, молодость, вот она непонятно когда завершится, и придется заниматься какой-то жизнью. Я в 30 лет так думал. Что мне еще так… мне так здорово, что я могу пока заниматься вот этим. Но придет время, когда придется заниматься просто какой-то обычной работой, жизнью, просто дальше жить и всё. Ну, как. Ну как люди живут. Работать. Ходить с понедельника по пятницу на работу, с утра до вечера и находить в этом какие-то радости, смыслы. А стал писателем. Вот как можно, чтобы так вот представить, что где-то в магазине будет продаваться моя книга, ее кто-то купит, понесет домой и будет читать. Или в той библиотеке, в которую я ходил в детстве, там были книги. Книги же были чудом… И вдруг там среди вот… в этом чудесном месте под названием библиотека будет книга, которую я написал. Невозможно было представить. Когда Сергей Юрьевич Юрский подошел ко мне после спектакля, который я давал в Москве в 2001 году, я стоял, он подошел ко мне. Я сказал: «Здравствуйте, меня зовут Евгений». Он говорит: «Юноша, -- он сказал, -- юноша, я знаю, как вас зовут». Когда Фазиль Искандер сказал про мою книжку, что хорошая книжка, он сказал.

Это почти как Северный полюс, если не круче.

Нет, это круче. А потом, это было на книжной ярмарке, подошел Аксенов, и Искандер говорит: «Вот, смотри, это тот самый Гришковец. Тебе тоже его книжка понравилась».

Всё. А вам легко, у вас легко выговаривается фраза «я писатель»?

Да.

ВЕРА

Вы в одном интервью сказали: «Я довольно неуверенный в себе человек и весьма уверенный в себе писатель».

Это как сочетается?

Ну, сочетается непросто. В этом есть разрыв.

Вот я сейчас разговариваю с человеком или с писателем?

С человеком. Ну, более или менее старающийся выглядеть. Собравшийся и желающий произвести хорошее впечатление человек. Что значит «уверенный в себе писатель». Когда текст доводится до состояния, чтобы он был издан книгой, и когда я держу в руках книгу — я уверен в качестве этого текста.

«Ай да Пушкин» — вот это вот?

Приблизительно да. (Смеются.) И когда меня спрашивают, хочу ли я что-то переделать, как я отношусь к давно написанному, чаще всего, перечитывая, пересматривая тексты, которые написаны 10 лет назад, я все время думаю: «Черт, удачно написано. Я не помню, как я это писал, но это хорошо написано». У меня никогда нет желания править это, что-то сделать. Я всегда объясняю кому-то, что, вот, любой текст, написанный 15 лет назад, это документ моих возможностей на тот момент времени. Сейчас я еще более оснащенный писатель. Но это все равно что править документ через какое-то время. То есть это, если влезать и заниматься тем, ну, у меня не возникает желания. Я пишу тексты долго, но очень чисто. У меня почти не бывает правок. Крайне редко какие-то листки рукописи я отправляю, так сказать, в печку. У меня печка есть фактически, в кабинете есть печка. И рукописи прекрасно горят. И да, писательство мне удается лучше всего. Существенно лучше, чем — на мой взгляд — чем то, что я делаю на сцене.

Ну, где вы переделываете, в отличие от текстов. Через время вы можете переделать.

Дело в том, что тот текст, который исполняется на сцене, — это и есть форма, способ существования, единственный способ существования текста.

Да.

Вот. Тот текст, который я написал, чтобы зафиксировать некий монолог, он очень отличается от того, который исполняется на сцене. Потому что текст гораздо более многослоен, чем текст, который звучит на сцене. Он не может существовать без меня, без голоса, без жеста, без темпоритма, с каким он высказывается, без моей интонации. Это способ существования текста. А он, значит, он живой. Текст меняется. Это я не редактирую какой-то изначально написанный текст. Когда я говорю, что каждый спектакль — это новая редакция этого текста…

Это целостность все-таки.

…я говорю, что это лукавство. На самом деле просто иначе он не может существовать. Ну, как вот текст существовал в… былинный какой-нибудь текст, который сказители носили и сообщали.

Конечно, да. Как песни Высоцкого.

Да. Те самые песни, которые читать глазами невозможно.

И он каждый раз по-разному еще исполнял. А вот кто на кого больше влияет: человек на писателя или писатель на человека? Как они вообще друг на друга…

Человек на писателя влияет сильно. Потому что именно человек приобретает жизненный опыт, человек страдает или, например, радуется. У этого человека рождаются дети, умирает мама. И это всё отражается в писательстве. Но, как сказал Михаил Михайлович Жванецкий, я не дословно процитирую, но суть, когда его спросили о каком-то мнении, о чем-то, он сказал: «У меня нет мнения. Вот я напишу текст — и узнаю свое мнение». Да. Очень многое из того, что я читаю в собственном тексте, мне, человеку, было неведомо. То есть когда я садился за этот текст, у меня не было этого смысла во мне. И ни содержания, ни понимания чего-то. То есть писатель… вот тот самый уверенный в себе писатель лучше понимает людей, он не ошибается, он кристален, его нельзя соблазнить, его невозможно обмануть. А человека — сколько угодно.

Вам сложно публично говорить о вере?

Да.

Почему?

Я не умею этого делать. Я, в сущности, не смогу даже сформулировать, что это такое и какова она. В новом спектакле, когда я говорю о тумане жизни, когда находишься в состоянии жизненного тумана, когда возникает колоссальное количество вопросов, я несколько раз, впервые за 25 лет творческой жизни, говорю о вере и говорю слово «Бог» фактически. То есть я его произношу. И честен ли я перед Богом и людьми, даже перед Богом, а верую ли я? Да, я хожу в церковь, я знаю праздники, я крашу яйца. Это и есть вера, она такова, так и следует веровать? Это вот она и есть, то, что у меня это… она такова? Я произношу молитвы, и, когда хоть что-то получается, это и есть молитва, она такая, она может быть оформлена такими словами? Что эти слова выражают в сущности. И я ведь не знаю, кто есть, что Бог.

Это был мой следующий вопрос. (Смеется.) А кто Он для вас сегодня? Ну, если через отношение попытаться определить.

Я не смогу сказать. Я не смогу этого сформулировать.

Вы боитесь Его?

Нет. Как раз там … очень долго писал этот текст, я говорю, что, оказывается… я говорю про ту самую ситуацию, когда редко-редко городскому человеку, взрослому, усталому и издерганному, боящемуся того, что происходит в мире сейчас, удается иногда созерцать красоту мира, ну, в частности, звездное небо. То самое пресловутое звездное небо.

Кантовское, да.

Да. В этот момент, когда ты ощущаешь свое ничтожно малое присутствие в этом мире, меньше, чем — я говорю так—  меньше, чем черная точка от карандаша на черном листе бумаги, когда ты ощущаешь, понимаешь, что твои там 40, 50, 60, 70 лет жизни — это миг, даже не миг, он не высчитываем в вечности, но когда удается вот так увидеть мир, в этот момент мне совсем не страшно. Я вдруг понял, когда впервые со мной это случилось, я понял, что я совсем не боюсь Бога, а, оказывается, я Его люблю. Потому что ощущать себя, ощущать полностью, всецело ощущать себя частицей прекрасного — не страшно.

А в себе вы чего боитесь?

Более всего — незнания самого себя. Страх нестойкости веры. Вдруг я не выдержу или… просто не устою перед каким-то соблазном. И этих случаев было очень много. Тех самых, о которых я никому не скажу, потому что из-за них, за эти принятия чудовищных решений мне стыдно бесконечно. Хотя я полагаю, что никто из людей… не знает, как это решение было принято и что последовало после этого. Ну, во всяком случае, никто мне об этом напомнить не может, потому что этих людей просто нет в моей жизни сейчас. Но это непрерывное возвращение к этому. Непрерывное.

А вот у меня был священник недавно здесь в гостях, из Суджи. И он сказал такую парадоксальную вещь, по крайней мере на первый взгляд. Он — это тот самый батюшка, который вывозил, когда вошли в Курскую область, он вывозил людей под обстрелами там. И он сказал: «Я, — говорит, — раньше думал, что я что-то понимаю про Бога, сейчас я, — говорит, — ничего не понимаю, с одной стороны. А с другой стороны, — он говорит, — если раньше для меня Бог был Творец и Судья, то сейчас — Друг». Вот, вам понятно, почему он так сказал и как эти две вещи в себе сочетаются?

Прекрасно сказал-то, да. И понятно, что это… такое высказывание может быть только в результате очень мощного переживания и открытия, конечно. Ну, просто открытия. Судя по всему, я так полагаю, что он видел людей в ситуации таких поступков, и сам обнаружил в себе возможность, ну, способность на такой поступок, что он мог вот так вот. И ощутил обязательно точно присутствие Бога в той самой ситуации. Я несколько раз ощущал присутствие Бога, но только в ситуации творчества. В ситуации, когда я отчетливо понимал, что то, что пишет моя рука, мне неведомо. И для того, чтобы дойти до вот этого состояния, ну, просто ты транслируешь, ты просто проводник какого-то сообщения. Для этого нужно довольно долго трудиться и весьма упорно, не отвлекаясь, находиться вот в этом литературном процессе долго. То есть вот так сел, написал, отошел — нет, так не работает. Нужно очень глубоко и долго быть погруженным в это состояние, когда ты прямо видишь, как на твоих глазах появляется текст, который тебе не принадлежит.

А бывали ситуации, могут ли быть ситуации, допускаете ли вы ситуации, когда этот текст принадлежит не вам, но он при этом, ну, образно говоря, не оттуда, а оттуда?

Нет, не было такого.

А может, как вы думаете? Оттуда могут диктовать тексты?

Беспрерывно диктуют. (Смеются.) Я вижу… открываешь Интернет — а там всегда масса… и видишь прямо на глазах, как они появляются, эти… и кто диктует это. Я могу … если позволите, я маленький совсем текст вам приведу вам.

Конечно.

Это тот текст, который я не помню, как я написал. Я уехал на гастроли и вернулся через две недели. На столе лежал листочек, написанный, маленький. На нем был моей рукой написанный текст. Я потом вспомнил даже, как я подходил, но я не помню, как я его написал. И он удивительный. Я могу сказать, что это я не помню, чтобы я его писал. Я совсем не пишу стихи, не позволяю себе этого делать, потому что я знаю, что я не способен к этому. Но это было почти стихотворение. Я его воспроизведу.

«Волк убивает не из жестокости. Змея кусает не из подлости. Комар зудит не из вредности. И только человек, только человек, только человек. Паук плетет паутину не из хитрости. Пиявка сосет кровь не из жадности. И даже сорока ворует блестящие предметы не из алчности. И только человек, только человек, только человек. Бабочки не знают, что они прекрасны. Цветы не знают, что они благоухают. И звездам неведомо, что кто-то смотрит на них и у кого-то от восторга замирает сердце. И только человек».

А вы его потом учили или вот сейчас, или он просто в вас есть?

Мне учить его не нужно. Я очень хорошо помню тексты.

Но вы же сказали, что вы даже не вспомнили, как он появился.

Я прочел его и мгновенно запомнил.

И запомнили.

Да. Но это точно написано не мною, точно. Но этой рукой.

НАДЕЖДА

У вас есть «Письма к Андрею». Это такой своеобразный диалог с Тарковским, да? Вы об этом и рассказывали, и я интервью ваше читал и так далее. У меня вопрос пока не про это, не про эту книгу, а про то, как часто у вас случаются подобные диалоги и находитесь ли вы… с кем-то в диалоге. Может быть, вы сейчас с Федором Михайловичем в диалоге, я не знаю, еще с кем-то.

Я сейчас нахожусь в диалоге с Даниилом Хармсом. Неожиданно совершенно. Хотя я совершенно этого не планировал. Я перечитываю сейчас его. И прочитал три его биографии, которые очень не складываются в одного человека.

(Смеется.) Да, бывает, да.

И я постоянно с ним нахожусь в диалоге, и постоянно ему рассказываю про то, что я тоже пережил возраст Хармса. Я был таким человеком. Я был пижоном, я был влюбленным, я был ярким, беспрерывно сыпящим чем-то. И мне очень нравится сейчас, и в этом я нахожу много радости, разговор с очень молодым человеком. Я люблю общаться с молодыми, и сейчас я общаюсь с Хармсом. С Тарковским я находился в длительном диалоге, и сейчас, к сожалению, этот диалог прервался. Я не знаю почему. А по поводу надежды… У него же есть гениальное высказывание о надежде, у Тарковского. В конце его дневника, он, будучи смертельно больным, когда он умирал уже в Париже, это месяца за полтора до смерти было написано, он написал: «Что такое надежда?» И дальше ответ: «Надежда — это недоверие точным прогнозам и диагнозам».

Хорошо.

Вот. И это то, чего сейчас мне очень не хватает — надежды.

Слишком доверяете диагнозам?

Уход мамы, трагический, три года назад, в результате ковида. Длительная тяжелая болезнь отца, который сейчас находится в состоянии борьбы со смертью. Скоропостижная смерть любимой тети, которую похоронили вчера. И собственно, состояние мира, в котором мы находимся. Надежда необходима. Ну, для того чтобы продолжать просто, чтобы делать что-то то, что я ощущаю полезным другим людям. Чтобы человеку было хорошо от того, что я есть.

А у вас бывает долгое уныние? Ну вот как состояние антинадежды.

Нет. Я вообще… кстати, это то, что во мне не нравится — я не умею подолгу что-то последовательно переживать.

Это вам не нравится, вы сказали?

Да, мне не нравится. Да. В длительном переживании есть возможность выхода к каким-то открытиям. Я, к сожалению, импульсивен, да. И не очень усидчив.

А вот, если вернуться к теме диалога. А были ли те, с кем вы хотели вступить в диалог, а он не состоялся? Ну, допустим, Лев Николаевич сказал: «Я не буду, Евгений Валерьевич, с вами находиться в диалоге».

Нет. Я понимаю, когда я хочу вести диалог. Вот та самая книжка «Письма к Андрею». Для меня диалог важен такой последовательный, когда я хочу кому-то помочь. И я вижу со стороны, читая его дневники, увидел то, где он ошибался. Я видел там, где были у него явные неудачи, мне хотелось ему… Я предполагал, я видел, что этот человек страшно одинок и у него нет собеседника. Я очень хотел быть хоть ненадолго для Тарковского собеседником, Который мог бы ему подсказать внятными подсказками, там, где видно, что он топтался на месте, и не мог понять то, что мне удалось понять довольно легко. И то, в чем я уверен точно. То же самое мне хотелось подсказать Хармсу сейчас. Когда я смотрю, я вижу явные неудачи в каких-то его текстах. И где из-за позерства и пижонства ему не удавались те высоты, на которые он был способен точно как абсолютно гениальный, гениально устроенный для писателя человек.

Ну, а вы не допускаете, что вы можете ошибаться?

Конечно, допускаю.

И что это немножко звучит чуть-чуть самонадеянно так. Или это продиктовано совершенно…

Разумеется, это самонадеянно.

А как еще, да.

Конечно. Но я уверен в этом. Я уверен.

В этом уверен писатель. Или человек?

Нет, конечно, это же человеческое желание помочь кому-то. Писателю-то пофиг. Ну, правда. Писатель же пишет свою литературу, ему, вот этому писателю, абсолютно неважно, в каком он окажется контексте. Мне нравится помогать. Я полагаю, что я умею дружить. Те люди, которые могут назвать себя моими друзьями, мне кажется, согласятся с тем, что я хороший друг.

А вот, я не знаю, будем ли мы этого касаться, я не хочу тематически в это входить, но в одном из ваших интервью или даже в нескольких вы говорили об определенной категории людей, с которыми вы много общались, даже дружили, а потом эта дружба прекратилась. Вот обычно, когда прекращаются дружеские отношения, их прекращаете вы или бывает по-разному?

Да, чаще всего я.

А что может стать причиной того, чтобы вы прекратили дружеские отношения?

Потеря уважения с моей стороны. Я теряю. И это лишает меня возможности с человеком продолжать дальнейший диалог, разговор, совместную жизнь. Это прекращает… я не нахожу тогда в себе сил об этом человеке думать, любить его и что-то ему предлагать. Думать о нем перестаю.

А вот, возвращаясь, собственно, к надежде или продолжая, вот что для вас сегодня значит надежда на человека? Вот много людей в вашей жизни, на которых вы надеетесь? Их становится больше, меньше, они меняются?

Они меняются. Череда людей. Есть те люди, в которых я не только, не просто надеюсь на них, а я в них не сомневаюсь вообще, которые идут со мной через всю жизнь. Хоть мы можем вообще годами не встречаться, но я знаю, что там вот тот человек никогда не совершит того, после чего наши взаимоотношения будут невозможны. Это также я много раз ошибался. Много раз ошибался и раскаивался ужасно по этому поводу, когда я ошибался насчет человека, терял надежду и веру в него, а он потом демонстрировал такие возможности. Но уже прежних отношений… они были невозможны, прежние отношения, просто невозможны. Я просто понимал, что я продолжаю его любить, но прежних отношений быть не может.

Возвращаясь к фразе, что писателю пофиг, вы сказали, меня очень она зацепила. И я зайду, так сказать, с такого, ну, как мне кажется, с серьезного аргумента. У Данте в одном из писем есть пояснение того, что он хотел сделать в «Божественной комедии». Он говорит: «Я хотел взять человека в состоянии несчастья и провести его в состояние счастья». То есть, это мы как-то «Ад» прочитываем с бóльшим интересом, там движуха. А для Данте весь смысл «Божественной комедии» в финальной части — в «Раю». Вот, ну, значит, ему было не пофиг, если он так написал?

Но это ж человеку было не пофиг.

А, то есть, это вот именно в том…

Конечно, да-да-да.

…в том делении.

Это такая человеческая задача. Что у него с этим получилось… Ну, Данте для меня настолько не укладывается в человека, что мне кажется, что его не было. (Смеются.) Что это несколько человек как минимум. И был ли он, ну, такой…

А это важная для вас книга, кстати сказать?

Нет.

Нет?

Совсем нет. Я не осилил ее. Для меня она непосильно трудная. И да, конечно, я имею дело только с переводом…

Да, что, кстати, важно. Потому что говорят, что при всей, так сказать…

У меня все время… мне тяжело продираться сквозь этот текст, потому что я полагаю, что он что-то дурно написан.

Ну, говорят, что оригинал, язык оригинала, те, кто знает хорошо, что он все-таки сильно проще и менее возвышенный, чем то, что сделал Лозинский, но… А вот, кстати сказать, из серии вот таких признанно великих книг, которые не стали для вас важными, есть еще какие-то? Ну, мимо которых вы прошли, скажем так.

Их масса. Я вообще прошел, для меня не существует… во-первых, для меня практически не существует философия. Я не могу читать философский текст, у меня не получается совсем. Я страдаю, мучаюсь и ненавижу себя, но я не могу. Кроме Канта, я не смог…

Ну… этого достаточно. (Смеется.) Это, знаете, это туше. Это вот так, да. А те, которые, наоборот, к которым вы постоянно возвращаетесь. Или это как-то периодами бывает?

Есть книги, с которыми я живу, которые у меня… У меня совсем мало книг в кабинете. Книги, которые я люблю, и которые полюбил… я давно не читаю литературу, почти совсем, художественную литературу, только перечитываю. Не получается читать сегодня новые тексты. Или не прочитанные прежде. Я прочел только «Медведь» Фолкнера, весь остальной Фолкнер для меня не существует. И я не могу его прочесть, у меня не получается, нет никакой возможности уже. На самом деле я не так давно писал такую штуку, что вот есть же, да, на книгах 18+, 12+. А я хотел бы порекомендовать в книжном магазине, где-то в библиотеках, чтобы на книгах было прямо напечатано: там Джек Лондон: прочесть до 14 лет.

14 минус.

Да-да-да. И Фицджеральд: прочесть до 20 лет. Дальше поздно, всё, уже не прочли, не успели — для вас это не существует. Достоевский: прочесть до 30-ти лет. Обязательно. Если не успел — для тебя не будет Достоевского. Тебе покажется, что это настолько примитивная литература. В Достоевского нужно влюбиться в юности, иначе всё, тебе будет казаться: что это такое? Книга «Идиот» — это же просто, слушайте, ну, это же просто чушь собачья какая-то, фантасмагория какая-то. Толстой — навсегда. Ну, то есть, в любом возрасте. На смертном одре вон берешь и читай.

Я… простите, давайте поясним как-то за Федора Михайловича. Почему до 30-ти ты это воспринимаешь, а потом — нет?

Ну, ты вместе с Федором Михайловичем, гениальным и прекрасным, совершаешь открытия бесконечные. А после 30 лет — читал ты Достоевского или не читал — с тобой все равно эти события произошли. И что это, ну зачем тогда…

То есть уже открытия не будет.

Не будет.

А почему нет такого с Толстым, почему он навсегда? Это просто ваше индивидуальное, или…

Да, это мое… конечно, я говорю только индивидуальное. Ну, у него есть, Толстой, что… «Воскресение», «Анна Каренина». Величайшие произведения всех времен и народов. Ну, то есть высшая форма искусства. Человек не сделал на данный момент ничего прекраснее, чем роман «Анна Каренина», человечество не сделало ничего.

А вам жалко Анну Каренину?

Я как-то об этом не думал.

Давайте подумаем.

Мне было ее жалко с того момента, как я узнал о том, что как она неудачно сходила на вокзал. Ну, то есть мне стало ее жалко до того, как я прочел книгу. И тоже говорю о том, что мы можем позавидовать немцам, шведам или англичанам, которые могут в нужном возрасте впервые взять в руки роман «Анна Каренина» и начать его читать, не зная, чем он закончился. В России у нас нет таких шансов.

ТЕРПЕНИЕ

Вы говорили, что кризис среднего возраста стал испытанием таким для вас.

Да.

А что потребовало больше всего терпения? Или это не про терпение было.

Это не про терпение.

А про что?

Я тогда не умел терпеть. Поэтому я мучился. Страданием я не назову, но мучения были страшные. И метания, и… Я не умел тогда терпеть. Я даже не знал, что это такое. Для терпения нужны навыки.

А сейчас вы знаете?

Я недавно сказал с радостью, что, оказывается, я стал терпелив.

Терпелив или терпеливее?

Терпелив. Раньше я был совсем нетерпелив, то есть вообще не представлял. Мне казалось, что то, что у меня есть, это и есть терпение, на самом деле у меня его вообще не было. Я считаю это важнейшим навыком. И я только в самом начале этого пути, приобретения. И тренировки собственного терпения, его наращивания в себе и умения им пользоваться, так сказать. Я считаю, что это высшее, одно из самых высших человеческих свойств, способность терпеть и терпение. Во всяком случае, я восхищаюсь терпеливыми людьми. И да, наверное, я им завидую. Наверное.

Терпение и смирение как для вас соотносятся? Потому что очень по-разному воспринимают. Кто-то считает, что это качественно разные формы одного и того же. Кто-то считает, что это совершенно разные вообще характеристики и добродетели. Ну, вот, вы стали терпеливым, а стали ли вы смиренным?

Нет, я не стал смиренным. Пока не дорос до смирения. А до терпения уже…  в сущности, длительное переживание простой физической боли и способности с этим жить и работать, разве это смирение? Нет, не связано со смирением, так ведь, да, никак не связано.

Не связано, конечно.

Но это же…

Колоссальное терпение.

Колоссальное, да.

Просто, знаете, со смирением какая интересная штука. Как раз мне один из гостей моих открыл, что называется, обратил внимание. Мы же обычно связываем слово «смирение» со словом «мир». Но, насколько я понимаю, не будучи лингвистом, это такая ложная этимология.

Да, конечно, ложная.

«Мера», да, «смирение» от слова «мера». То есть знание своей меры. Писатель может знать свою меру? Или это противопоказано ему?

Не может и не должен знать. Я повторю, что в процессе написания текста можно достичь таких высот, о которых ты и не помышлял. То есть прочесть в том тексте, который написан твоей рукой, можно такое, чего ты… не имел об этом никакого представления. Или, скажем, весьма посредственное и убогое представление ты имел о том, что тебе удалось написать и выразить. В писательстве, в литературе, в тексте, в литературном, художественном тексте практически всё безупречно. И люди полагают, многие, читая написанное писателем, что эти люди обладают еще и мудростью. А человек-то, тот же самый Лев Николаевич, чудил-то будь здоров.

Мама не горюй.

И какие глупости, и как ошибался. И как ошибаются выдающиеся писатели, которые кажется, что они мудрецы. Никакой мудрости, там и мудростью не пахнет вообще. Кстати. Написал фразу: «Что такое мудрость? Это недосягаемая мечта умного человека».

(Смеется.) Это хорошо. А вот если про другую чуть-чуть меру. Опять же, один мой гость сказал: «В искусстве нет запретных тем, потому что подлинное искусство — всегда чувство меры». Это так?

Да, так.

А кто… Ну, вот, допустим, у меня есть любимый пример, он, мне кажется, очень показателен. Вот когда я смотрю, а точнее пытаюсь смотреть, потому что я не могу это смотреть, фильм Балабанова «Груз 200», я понимаю, что его мера и моя мера совершенно не совпадают.

Ну, я отказываю этому фильму в том, что это произведение искусства. То, что мы видим на экране в этом фильме, этому нет художественного оправдания. Это не художественное, это находится за пределами художественного. Это не произведение искусства. Как практически весь Ларс фон Триер. И прочие мракобесы. В этом отсутствует вера в человека полностью. А чувство меры — да, это как то, что сказал, гениально сказал Жванецкий: имей совесть — и делай что хочешь.

Да-да. Это на самом деле вариации на известную фразу Августина «Люби Бога — и делай, что хочешь». Не знаю, кстати, интересно, слышал ли, был ли Жванецкий знаком с фразой Августина.

Боюсь, что нет.

Но, может быть, оно откуда-то…

Да. И я часто, объясняя детям, совсем молодым людям, что самое простое, самое-самое простое подтверждение присутствия Бога — это совесть в человеке. Вот человек рождается с совестью.

А вы встречали бессовестных людей?

Да. И даже самые бессовестные люди знают, что они совершают зло.

Ну, то есть потому что она все равно… она просто затоптана, видимо.

Ну, в них есть представление о добре и зле. Полагаю, что многие люди, самые страшные злодеи, которые творят самое страшное зло на Земле сейчас, — это те люди, которым просто страшно интересно этим заниматься. Потому что зло всегда структурировано и всегда рукотворно. Это добро аморфно каким-то образом и чудесно. А зло — это всегда такая, как бы у этого есть сложная и весьма интересно устроенная структура.

А вот пушкинский образ совести, вот этот когтистый зверь, как там, скребущий сердце, он вам близок или нет? Или вы чувствуете по-другому?

Мне очень нравится то, как это Пушкин… Но я чувствую по-другому. Я всегда радуюсь проявлению, внятному проявлению совести внутри себя. Это дает мне такое острое ощущение жизни. Я в этот момент отчетливо чувствую себя очень живым человеком. Хоть, конечно, это процесс…

Но это же больно может быть.

Да. Кстати, это мне свойственно было с юных лет. Из-за того, что… из-за мук совести я не мог дольше переживать, я стремился к тому, чтобы извиниться, признать ошибку. Я это делаю легко, довольно быстро.

Вы как-то признавались, что, когда… был период, когда вас приглашали ваши знакомые, друзья, условно говоря, к себе на яхту, на какой-нибудь обед, или в загородный дом, и вот вы в какой-то момент стали замечать, что там много разных гостей. И вы поняли, что вот вас позвали на эту трапезу, а их позвали на вас.

Да-да.

И вы говорите: и мне это нравилось.

Да.

А вам нравилось, ну, именно то, что это как-то щекотало, так сказать…Или это были интересные собеседники…

Самолюбие. Мне нравилось производить впечатление. И я принимал за чистую монету то, что вот так люди в таком восторге от меня. Ну, это было очень провинциально и трогательно. Я наивно верил в то, что люди становятся лучше, оттого что они меня послушают. (Смеестя.) А они просто приятно проводили вечер.

Медные трубы — это тяжелое испытание?

Очень. Но не для меня.

Почему?

Хватает ума это понять, вот и всё.

Ну, если под этим понимать, вот, именно там известность, славу, возможности, вы это поняли и справились или это просто не было вашей проблемой, не стало?

Со мной это случилось все-таки довольно поздно, то есть, после 30 лет. Успех пришел в 33. К этому времени меня уже с панталыку было не сбить.

Ну, 33 вообще цифра такая, да, важная. А про возраст, наверное, еще поговорим. Не раз обращали на это внимание. Но я где-то нигде не нашел ответа на вопрос, вот, у вас есть внутреннее чувство, знаете, как-то… Вот, например, мне, когда я общаюсь со своими сверстниками, которых я не знаю с детства, мне все время кажется, что они меня на 20 лет старше. Потому что я-то еще молодой, 18-летний, а эти деды, как это… Вот вам сколько, внутренний возраст?

Не знаю. Я только… скажем, я ни разу не встречал человека точно такого возраста, как я.

О как интересно.

Я всех ощущаю либо моложе себя, либо старше. Но чтобы точно такого же, как я, возраста, я не встретил ни одного человека.

У вас нет ровесников…

Да.

ПРОЩЕНИЕ

Вы сказали, что вы, в силу определенных причин вам тяжело, и вы просите прощения, и делаете это легко.

Да.

А прощать вам легко?

Да.

А было когда-нибудь тяжело? Были случаи, когда вы понимали, что вот это я не могу…

Нет, либо легко, либо никак.

А никак — это что значит?

То есть не прощаю совсем. То есть есть то, чего я не могу простить. Может быть, это, наверное, так нельзя, но во мне нет прощения.

А вас это расстраивает, что вы не можете это простить?

Да, расстраивает. Я хотел бы найти в себе силы. Но я не понимаю, как можно простить осознанное, осмысленное преступление.

А как вы думаете, а есть какие-то люди, которым вас тяжело простить за что-то?

Да сколько угодно, очень много. У меня широкий круг общения, и я бываю очень категоричен, несдержан и жесток. Ну, когда мне не жалко. Когда я вижу… я не испытываю жалости к богатым, сильным, крупным, могучим мужикам. Ну, просто мне их не жалко. И когда они зарываются и демонстрируют свое высокомерие, я очень могу жестоко поступить. Ну, потому что, если еще они попытаются со мной… попытаются пикироваться или что-нибудь там попытаются, в словесной форме попытаются со мной побороться, у них нет шансов.

А вы умеете ненавидеть? Вам присуще, вы можете, вы испытываете это чувство?

Испытываю, да. И стараюсь с этим справиться. Не могу, опять же долго не могу испытывать, потому что слишком тяжелое переживание. Оно лишает меня всех возможностей. Я не могу думать, в состоянии ненависти я ничего не могу написать, я не смогу сыграть. Я не смогу жить в состоянии ненависти. Поэтому… Но оно со мной случается, да.

А вообще можно жить в состоянии ненависти? Вот вы так здорово сказали.

Я знаю тех людей, которые беспрерывно в этом живут, да. Я не могу в состоянии ненависти жить. Для меня это непереносимо.

А вот есть такаянравственная христианская установка, что мы должны разделять грех и грешника.

Да.

То есть мы, в общем, не можем не назвать грех грехом, но мы не имеем права на приговор человеку. Ну, то есть существует огромная разница между тем сказать «он солгал» и «он лжец». Первое — это констатация факта, второе — приговор.

Да-да.

Теоретически всё понятно. Практически вот это «ненавидеть грех, но любить грешника» — ну вот для меня лично невозможно, я не могу это разделить. Я понимаю, что, если мне не нравится поступок, мне не нравится человек. Вот, насколько это вообще возможно…

Ну, у меня точно так же. В точности так же, да. Это как раз те самые ситуации, когда я говорю, что я не могу простить, и дальше это невозможно. Да, ложь одна из того, чего я считаю недопустимым. Ну, такая большая, сознательная. Нет, не сочинительство…

А вот опять же стандартный ответ такой, и я с этим сталкивался. И обычно, когда человека спрашивают, что нельзя простить, он говорит – предательство. Ему говоришь: а вас предавали когда-нибудь? А он говорит: нет. Вот. А второй момент, который я уже заметил в «Парсуне», что, когда спрашиваешь про предательство, все думают: ну, меня там предавали или не предавали, -- и никто ни разу, у меня не было ни одного гостя, который бы допустил, что мой вопрос касался, может быть, ты кого-то предал. Как-то нам это не свойственно. Вот в вашей жизни тема предательства, она где находится вообще? Она для вас значимая такая?

Да. Я боюсь совершить предательство. Осознанное. Потому что я повторю, я же не знаю, я говорю о том, я боюсь тех зон своего сознания, души, своего нутра, тех пространств, которые мне неведомы. Может быть, там, оказывается, находится склонность к предательству. Пока я туда не заходил еще. Не хотелось бы. Но я не знаю, что там находится. А с предательством я сталкивался. Бывало по-разному. Кто-то предавал просто по наивности, полагая, что а что в этом такого страшного. Ну, я же сейчас-то признался тебе, ну прости меня, и всё. И да, когда это бывает по наивности, по глупости, просто из-за какой-то… ситуативное предательство, это же постоянно происходит.

А про предательство искусства вы рассуждали. И что спектакль «Как я съел собаку» — он спас вас от предательства искусства. Имелось в виду, что вы не стали заниматься чем-то ради заработка, что было бы недостойным, или что-то более такое сложное?

Это было предательство жизни. Я понимал, что я ничем другим, кроме искусства, заниматься не должен, потому что я к этому расположен. Я только это и могу сделать хорошо. И то, что я могу сделать, никто, кроме меня не сделает. Ну, мне на что было жить просто. Я понимал, что надо отказываться от попытки жить искусством, искусство сделать своей профессией и образом жизни и уйти в нормальную человеческую среду. Это не значит, что, скажем, занятие юриспруденцией или бизнесом, или, не знаю, что это для меня что-то плохо. Нет, это не плохо. Просто я не для этого родился. Я должен заниматься искусством, а не могу, потому что я не могу прокормить семью. И я хочу, да, хочу комфортно жить. И надо бросать искусство. Я же принял это решение, и это решение я осознавал как предательство. Что надо идти на дальнейшие лишения, для того чтобы заниматься искусством, что-то делать… Я потерял всякую надежду, в то, что то, что я напишу, будет издано, что это можно будет… что ту пьесу, которую я сделаю, кто-то поставит, что она кому-то будет нужна. Я настолько тогда устал, и во мне не было терпения еще…

Еще, да.

Что да, я решился на это предательство. В сущности, если я решился, значит, я его совершил. Это потом, уже отделившись от меня, мои произведения зажили своей жизнью и принесли мне успех. Я об этом даже ничего не знал. Я узнал о том, что мне присвоили премию «Антибукер» литературную за лучшую пьесу на русском языке за 99-й год, из новостей.

Приятно.

Да, это было, конечно… не мог поверить в реальность. Да, и… но предательство-то я уже совершил. Я же уже всё, я решил, я принял решение, что я буду жить… я решил стать юристом, поступать и получать второе высшее образование, уходить в юриспруденцию. Я полагал, что я смогу стать хорошим адвокатом.

А почему адвокатом? Защищать потому что, опять же, помогать, нет?

Нет. Почему адвокатом? Потому что я полагал, что у меня хорошая память, я хитрый, я умнее многих юристов, которых я знаю. Я прикольный. И я понимал, что, уж если совершать предательство, то за 30 серебреников нет смысла, надо по дорогому. Я понимал, что смогу стать очень богатым продажным адвокатом. Ну, прямо такой… я избрал такой дьявольский путь прямо: уж если предал, то предал. Это про это смешно сейчас забавно говорить. И я был готов во все тяжкие, честно говорю. Если предал вот ту самую жизнь, то… что теперь, какие теперь. Наверное, ни черта не получилось бы. Но мы теперь об этом никогда не узнаем.

И слава Богу. А вот, если вернуться к вашей мысли, даже, может быть, в тему «Надежда» прыгнуть обратно, о том, что, когда вот вы встречались с этими замечательными людьми, приходившими на обеды, и наивно думали, что вот, может быть, они как-то станут лучше. А вот вообще возможности искусства менять человека, где здесь пределы, что искусство может, что не может?

Я испытывал по поводу искусства такие восторги, какие ничего, кроме искусства, не может дать человеку. Музыка. Ну, как вот можно представить себе мир без музыки? Без Моцарта, без Баха, без Чайковского. Звуки, казалось бы, что это. И искусство безгранично. И то, что человек испытывает, может, с самого детства, с самого раннего ощущения себя человеком, именно искусство дает невероятное счастье, надежду, опять же, на человека. Потому что человек прекрасен. Тот человек, который это написал, сделал, нарисовал, слепил. Таким образом, он то, что предложил, сделал и предложил другим людям, в виде произведения искусства, безгранично. И снова будет и серебряный, и золотой век.

Вы верите, что…

Я вообще в этом не сомневаюсь. Я в этом уверен.

У нас.

Да, в этом мире будет…

Нет, в России.

Обязательно, а как же.

А сейчас какой?

Ну, тем, кто сейчас занимается искусством в России, нам не очень повезло. Сейчас у людей в России недостаточно такого душевного ресурса на то, чтобы тратить силы душевные на восприятие и любовь к искусству. Поэтому человек старается избегать. Скорее посмотрит сериал или комедию, чем прикоснется к каким-то большим и заведомо требующим больших душевных затрат произведениям.

А вот лично для вас, вот вы сказали «музыка», про книги мы говорили. А вот, живопись, скажем, вы можете возле какой-то картины, не знаю, полчаса простоять? У меня это очень личный вопрос. Потому что я, ну, видел шедевры, но, видимо, моя какая-то бесчувственность, я вот 10… ну, 10 минут я еще понимаю. Вот люди, которые часами сидят возле картин, для меня такие полубоги какие-то.

Да, и со мной это бывало. Я залипал у Левитана.

У Левитана?

Левитан, да. Просто, да, вот это… Этот его пейзаж, который написан сверху. Река Волга, облака. Я понимаю, что небольшой знаток живописи, но я его очень люблю. И я понимаю, что я могу бесконечно смотреть картины, которые… я не знаю, именно живопись… Я люблю ту живопись, которая возвращает меня в детство, которая мне дает детское ощущение, вплоть, когда я смотрю, до запаха, до звуков. И это часто связано с теми картинами, которые я полюбил в детстве. Те же самые «Грачи прилетели». И да, я просидел в Русском музее больше часа перед Айвазовским, перед «Девятым валом», который давал мне детское ощущение восторга и ужаса перед стихией. А впервые я увидел эту картину, ни разу в жизни моря не видев. Так что я не мог оценить это с точки зрения, так сказать, достоверности написанного. В искусстве человек проявляется в высшей степени. Поэзия. Это же таинственно. И мы же видим, что настоящие большие поэты — это были… настолько тот дар, который человеку дарован, поэтический талант, насколько он заставлял… ну, то есть компенсация была чудовищная. Судьбы наших поэтов — они ужасны. И я общался с несколькими поэтами, которых можно было назвать настоящими поэтами. С тем же самым Борей Рыжим мы были знакомы. И сразу же понятно, что человек не жилец, как минимум не жилец. И они чудовища же, поэты, чудовища. Но способность писать поэзию… Человек прекрасен. Способностью писать стихи, музыку. И любить поэзию. Это тоже серьезный дар. И не просто читать, а любить страшно искусство. Любить, переживать. То, что Пушкин писал: «Над вымыслом слезами обольюсь».

Но он еще писал «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» И получается, что, собственно, то, о чем вы сказали. Что, вот, когда он у этого алтаря, поэтического, там он прекрасен и… А чуть отошел — и чудовище. Но это тоже ведь не закон.

Ну, главное, что искусство и восприятие искусства, то, что мы получаем от искусства, — это бескорыстно. Это не имеет никакой практической пользы. Это никаким образом невозможно…

И это делает нас… что отличает людей от…

Да. И поэтому ведь никто не знает, что такое искусство.

ЛЮБОВЬ

А вы знаете, что такое любовь?

Нет. И то, что я переживал в жизни, зная, что это была любовь, я ж не могу знать, какая степень ее. То есть это была великая любовь, это было сильное переживание, это была настоящая любовь или это просто что-то такое было не очень значительное. Я не знаю. Опять же любовь… о любви к жизни я могу говорить. О любви к женщине — нет. О любви к родителям, детям — ну, это то же самое, что о любви к жизни. Ну, если мне удастся хоть что-то сейчас сформулировать, тогда зачем вообще продолжать заниматься литературой. Тогда всё будет сказано.

Но есть же такая клишированная фраза, что вся… вообще всё творчество — про любовь.

Ну, да, можно это сказать. Вот кому-то понравится, думают: вот…

Красиво.

Ну, вообще… ну, какие-то короткие высказывания, какие-то… всегда глупость.

А вот ваше короткое высказывание, которое, по-моему, отнюдь не глупость. Где вы, ну по крайней мере оно как короткое сделано. «Родина — территория любви». Да, и вы говорите, что на базе любви к Родине можно любить мир всерьез.

Она сразу же требует дополнительно, и надо понять, в каком контексте было сказано.

Ну да. А я хочу вам предложить контекс —, про любовь к Родине. Я, ну, какое-то время назад, сейчас уже не помню, какое, узнал о дневниковой записи Пришвина. Ну, в общем, там была целая история. Пришвин, молодой Пришвин пришел к Зинаиде Гиппиус (может быть, она вам известна), принес ей свои произведения. Она почитала, сказала: «Молодой человек, читайте Пушкина». Пришвин обиделся, уехал, значит. Пушкин давно умер… А потом прошло 30 лет. 33-й год. Пришвин пишет в своем дневнике: «Дозрел до понимания “Капитанской дочки”». Что-то: понял что-то про себя, про свою литературу, откуда мы все родом… И дальше вот это почти чеканное такое: «Моя Родина не Елец, где я родился, не Петербург, где я наладился жить, моя Родина — “Капитанская дочка” Пушкина». Вам понятно, про что это? Оно как-то вот отзывается?

Очень отзывается. Но я не хотел бы попытаться расшифровать. Это высказывание настолько понятно, по-моему, что не требует каких-то комментариев. Я могу сказать, что в этом случае для меня Родина, возвращаясь к Сибири, это не непосредственно город Кемерово, не улица проспект Химиков, на которой я жил. А это Шукшин. Это Астафьев. Это «Записки из Мертвого дома» Достоевского, особенно начало этого гениального произведения. Для меня… это если касаться Сибири, да, родины. Но в большей степени, еще в большей степени, родина — это вот Пушкин. Пушкин. «Капитанская дочка»… Представьте себе, недавно предложили сыграть капитана Миронова. Я проходил пробы на эту роль. И не знаю, утвердят меня на эту роль или нет.

Ого.

И друг, конечно же, Петя Гринев должен быть. В этой родине у меня есть друг, Петя Гринев. Это Бунин, «Жизнь Арсеньева». Это Левитан. Да. Как-то меня спросил один американский журналист, он спросил меня: «А как вы, выбрав такую совершенно определенно гуманистическую литературу, реалистическую гуманистическую такую, у вас же ни в одном произведении нет ни одного негодяя, нет врага, нет подонка? Это принципиальный выбор?» Я говорю: «Да, это абсолютно принципиальная позиция». — «А как это связано с тем, что вы родились и выросли в городе Кемерово?» Я говорю: «Не понял». Ну вот, Достоевский жил в Санкт-Петербурге, страдал там беспрерывно, вот, Достоевский — это абсолютно петербургский писатель. А Гоголь, что бы он ни писал там в Санкт-Петербурге, он все равно в общем украинский такой вот, оттуда, малороссийский такой вот, чудесный. Не припомню каких-то его романтических похождений, гоголевские женщины — они очень южные, прекрасные. Я не могу себе представить, вот, вспоминая портрет Гоголя, чтобы он мог с аппетитом что-то есть. (Смеются.) Но то, как он пишет о еде, ну, вот это вот. А, я говорю, а тогда я понял, да. Сам по себе Кемерово, Кузбасс, и вокруг города Кемерово — там нет такой яркой природы, как на Алтае, или где-нибудь возле Красноярска, где могучий Енисей. Это не Байкал никак с Саянами. И это не какие-то красоты. Он там, ну, такой вот ровненький пейзажик, березники, березнички, карагачи так называемые вдоль дороги. Разрезы шахты. Черный снег, возле города Ленинска-Кузнецкого. Кемерово весь в дымах и с трубами. Вообще, если посмотреть на герб города Кемерово, там химическая колба и шестеренка. Обычно на гербах что-нибудь — олень какой-нибудь, рыбка какая-нибудь, птичка какая-нибудь, я не знаю, как в Челябинске — верблюд. Или какой-нибудь кораблик. Не знаю, медведь, как вот… А у нас шестеренка и колба на гербе города Кемерово. Типовые здания. Типовые. Типовое здание театра. Всё построено в основном послевоенное. И маленький симпатичный центр, и сплошные «спальные» районы. Вот. И вокруг до красивой природы надо куда-то ехать. То есть я ничего красивого не видел, поэтому я мог любить только людей. Мне нечего было больше любить, такого очевидного, как очевидно можно любить в Москве, в Санкт-Петербурге, в Томске или как там жители Алтайского края. А мне, для того чтобы что-то полюбить в Кузбассе, нужно было ехать на юг, в Горную Шорию. Это довольно далеко все равно. А люди были все время вокруг рядом. Вот, восхищался до беспамятства людьми.

А вот опять же, вступая на тонкий лед невыразимого. Вот это ощущение любви, которое непередаваемо словами и после которого надо уходить из литературы, если получится передать. После рождения детей оно сильно поменялось?

Да. Во-первых, я удивился тому… Я боялся рождения первого ребенка. Я боялся, что появление ребенка сильно изменит жизнь. Я боялся этих бессонных ночей. Еще я боялся того, что, ну, то есть в целом мне дети не очень нравились, особенно маленькие…

(Смеются.) Это было хорошо.

Я боялся того, что появится ребенок — смогу ли я его полюбить. Не буду ли я брезглив, как по отношению к другим детям. Я удивился тому, как естественно это происходит, что я могу запросто доесть за ребенком всё, что там он не доел, запросто могу без ощущения какой-либо брезгливости подмыть там, скажем. И это произошло так естественно. Я почувствовал себя: да, вот, значит, я человек. И в человека это заложено. И это нормально. И оказалось, что это не так страшно, действительно, ночные бдения. Страшно, когда ребенок болеет, это страшно. А то, что ты там не выспался. Как изменился образ жизни в связи с появлением ребенка в твоей жизни. И это так естественно происходит, я так удивился. Я удивился человеку в себе, готовому к этому. Вот, да, это прекрасное открытие на самом деле. И дети совершенно необходимы, для того чтобы быть человеком. Потому что ради ребенка прикладывать усилия — это так просто и нормально. Когда у тебя есть дети — это так нормально. Ты ощущаешь, что нормально быть по возможности сильным. И когда у тебя есть маленькие дети, ты, пока у тебя есть маленькие дети, ты не можешь, просто не имеешь права быть пессимистом. Просто обязан иметь надежду и так далее. И прикладывать усилия. Для самого себя прикладывать усилия — ну, как бы не очень удобно.

А давайте здесь остановимся. Но у нас еще финал. В финале, как я вам говорил, ситуация, хочу предложить вам ситуацию. Представьте, что к вам приходят, не знаю, друзья, знакомые — неважно. И говорят: слушайте, ну, вот, уже же есть у нас вариант с новой версией «Как я съел собаку». А давайте сделаем еще одну новую версию, и, чтобы она, как сейчас модно говорить, зашла молодежи, давайте музыку напишет нейросеть. В диалоге с вами… Мы же в диалоге с нейросетью сейчас все. То есть это будет по вашим вводным, это ваш будет творческий вклад и так далее. Но это будет не Бах, не Моцарт, а вот именно музыка нейросети. И тогда мы сделаем на этом акцент, в общем, соберем, так сказать, это. И вы свои прекрасные, добрые, вечные, замечательные истории, ну, просто, вот, с музыкой нейросети. «Согласиться нельзя отказаться» — где вы поставите знак препинания?

После «согласиться», запятую. Мне было бы просто любопытно.

Что получится?

Да. К тому же, если это будет эксперимент, значит, так или иначе те люди, которые… а их много, которые не слышали, не читали, не видели этого спектакля, они увидят его. Пускай. Ну, это все равно что мне предложили, что ваша книжка будет переведена на китайский и выйдет она в Китае. Я говорю: ну, да, прикольно, пусть будет. Я не верю в то, что нейросеть может написать что-то стоящее. Нейросеть не может написать то, что написал Вивальди. Ну, что-нибудь весьма похожее — может. Кстати, есть шутка такая. Прибежали в избу дети… Это не я, кстати, из Интернета шутка: «Прибежали в избу дети, впопыхах зовут отца: “Тятя, тятя, нейросети пишут лучше Гришковца”». (Смеются.)

На этой оптимистической ноте… Спасибо вам большое, Евгений Валерьевич.

Спасибо.

Я очень-очень вам признателен. Это был Евгений Гришковец. А мы продолжим писать «парсуны» наших современников через одну неделю.

Свернуть
1
6
Сохранить
Поделиться: