Почему один из самых известных литературных критиков говорит, что она в трудные времена не искала спасения в книгах? И какая книга стала для нее исключением? Как связаны «Бесы» Достоевского с ее неохотой примкнуть к сообществу диссидентов? Что она читала, когда казалось, что жизнь вокруг обессмысливается? Культура в кризисные времена и кризис в культуре — на эту тему мы говорим с Ириной Бенционовной Роднянской.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»

Ирина Роднянская — литературный критик, литературовед. Автор книг и многочисленных научных и критических работ, посвященных русской современной и классической литературе, а также русской религиозной философии. Лауреат Новой Пушкинской премии и Литературной премии Александра Солженицына. Участвовала в создании знаменитой «Философской энциклопедии» вместе с Сергеем Аверинцевым и Ренатой Гальцевой. Один из авторов библиографического словаря «Русские писатели».

Фото Анатолия Степаненко

«В юности я пережила сильнейший экзистенциальный кризис»

Вы посвятили свою профессиональную жизнь литературе. В кризисные времена была ли литература для Вас спасательным кругом, якорем, за который можно удержаться?

Я никогда не искала в искусстве спасательного круга. Даже когда была в тупике — дикая тоска от навязываемого фрейдизма, незадавшаяся любовь, внутренний протест против режима. Я научилась читать в три с половиной года, с тех пор не могла — и не могу — жить без чтения.

В книгах я, конечно, стала с детских лет отыскивать для себя и некий героический позитив: для трехлетней это был рыцарственный Щелкунчик из сказки Гофмана, потом Овод, Тиль Уленшпигель и даже якобинец Эварист Гамлен из романа Анатоля Франса «Боги жаждут» — я не замечала там иронии автора. Повзрослев и слегка поумнев, стала читать более аналитично, без погони за «положительным героем». Как бы то ни было, нужно признать, что, когда для этого пришло время, единственной книгой, которая меня действительно перевернула и в которой я обнаружила ответ на мучающие меня вопросы, оказалось Евангелие.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Ирина Роднянская в 4/5 классе

Моя юность — это конец сталинских времен и оттепель. В те годы я пережила сильнейший экзистенциальный кризис, о котором вскользь уже упоминала. Тоталитарный идеологический пресс сталинского СССР, вкупе с репрессиями падавший на инакомыслящих, да и на многих прочих во имя массового устрашения, — общеизвестен. Это и реальный опыт моей семьи. Мой дед по матери, до революции народоволец, соратник Веры Фигнер, политкаторжанин, был арестован в 1938 году и приговорен к «десяти годам без права переписки», что, как выяснилось после долгих хлопот о нем, означало расстрел. В семье от меня ничего не скрывали, не берегли, как это бывало, страха ради мою политическую девственность, и я всё это впитала в себя с младых ногтей. В комсомол я еще вступала с определенным энтузиазмом: а вдруг от меня будет толк в делах справедливости? Но уже в студенческие годы я стала чувствовать себя в неприемлемом для меня общественном устройстве Климом Самгиным, изгоем, который не может вписаться в существующий порядок. Только после разоблачения Сталина на XX съезде партии я наконец выдохнула — всё, я больше не Клим Самгин, оказывается, я была права в своем внутреннем неприятии окружающего.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Ирина Роднянская в юности

Но это не решало вопроса о высшем смысле жизни, который пытается для себя разрешить любое вступающее во взрослую пору юное существо. Повторю, в качестве универсальной мирообъясняющей доктрины мне рано был предложен почти запретный тогда плод — фрейдизм. Мой друг, весьма эрудированный начинающий психиатр и даровитый поэт, притом, конечно, тоже смыслоискатель — предмет моего девичьего увлечения — протащил меня через Фрейда буквально физиономией по полу. Как-то мы шли с ним в Черновцах, где оба кончали школу, по очень красивому кварталу этого города с богатой архитектурной историей, мимо дивного барочного здания — бывшей митрополичьей резиденции. Была весна, множество майских жуков в брачном неистовстве вились вокруг, то и дело падали нам под ноги и трещали под каблуками; мой спутник, глядя на них, произнес: «Вот это и есть жизнь». И в тот момент я почувствовала, что не могу такого принять — поверить, что все поведение человека редуцируется до элементарных побуждений, связанных с либидо. Но что этому противопоставить, я совершенно не знала.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Выпускная фотография Московского библиотечного института, 1956 г. Ирина Роднянская с близкими подругами. Слева - библиотекарь и филолог Анна Иосифовна Фрумкина, она первая обратила внимание Ирины Бенционовны на творчество Андрея Битова и Генриха Белля.

Уже не помню, на каком курсе Московского библиотечного института — а может, сразу после его окончания — я приехала повидаться с родителями в Черновцы — в город, куда нас занесло после эвакуации, и встретила там приехавшую с той же целью школьную подругу, она меня не без гордости познакомила с сопровождавшим ее мужем, за которого недавно вышла по горячей любви, — сейчас это известный священник, отец Георгий Эдельштейн. В ту пору он был еще студентом или недавним выпускником Ленинградского пединститута, чуть старше меня. Разговор зашел о планах на будущее, я спросила: кем ты хочешь быть? Он ответил неожиданно: попом! И, представьте, я почему-то нисколько не изумилась. Меня скорее это заинтересовало. Хотя про христианство я тогда не знала фактически ничего.

А откуда было узнать? Семья моя была абсолютно мирской. Отец никогда религией не интересовался, он был отличный врач — известный в городе эндокринолог, и жил своей профессией. Мама, вокалист, была погружена в мир музыки, преимущественно русской певческой, и через нее соприкасалась с христианской аурой, но не отрефлексированно. В Черновцах напротив моей школы был церковный собор, и мы, девочки 3–4 класса, иногда забегали туда из любопытства. И вот удивительнейшая вещь, почему-то мы твердо знали, что, зайдя в храм, следует снять красные пионерские галстуки, хотя никто нас этому не учил — кто бы посмел?! — и объяснения этому у нас не было. К нам подходил батюшка, приглашал приходить еще, мне все там нравилось, совсем не было отталкивания, но место все-таки было чужое и малопонятное: я вовсе не представляла, что оно связано с жизнью и учением Христа.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Бенцион Борисович Роднянский и Мира Михайловна Роднянская

Как это ни дико сегодня звучит, имя Иисуса Христа я впервые запомнила из знаменитого письма Белинского к Гоголю, входившего в программу старших классов школы. В эту школьную пору я уже хотела стать литературным критиком и очень увлекалась чтением Белинского. И, доверившись Белинскому, который даже в таком обличительном письме поминает имя Христа с придыханием, я умозаключила, что Христос — это Кто-то очень важный.

Но вернемся к встрече с будущим отцом Георгием Эдельштейном — тогда еще просто Юрой. Он-то — после закрепившегося знакомства — и дал мне прочитать Евангелие. Это было, если я правильно припоминаю, на пороге 60-х годов, то есть в начале хрущевских гонений на Церковь, когда Евангелие невозможно было купить ни в книжном магазине, ни в церковной лавке, а достать для чтения — разве что в библиотечном спецхране или в семинарии.

После прочтения я не сразу решилась креститься, но у меня, пораженной евангельским образом Христа, появилась твердая мотивация поступить именно так: если Он — Основатель и Глава Церкви — зовет туда, значит, надо туда за Ним последовать. Это как в химии: когда в насыщенный раствор попадает катализатор, начинается процесс кристаллизации — в данном случае кристаллизации моего решения. Тогда в СССР, если правоспособный гражданин хотел сохранить социальные условия своего бытия — работу, учебу и т. п., ему приходилось креститься тайно. Но я боялась не столько огласки, сколько того, приживусь ли я в церковном мире.

В 1963 году я была крещена, и с тех пор не было ни одного периода, когда бы я, будучи свидетельницей и даже участницей многих перипетий церковной жизни в ее непростых, порой двусмысленных отношениях с властями предержащими, порывалась бы отойти от Церкви. Там я излечилась от мыслей о неоправданности человеческого существования перед лицом смерти и в потоке «большой» истории, передо мной открылась жизненная перспектива. А искусство если и было якорем, то подсобным. Для меня в нем, особенно в литературе, стала постепенно очерчиваться богатейшая область христианской культуры, в том числе нашей эпохи, становясь одной из косвенных опор обретаемой веры.

«Я почувствовала: это говорит Бог»

Почему, совсем не зная Христа, прочитав Евангелие, Вы поверили этой книге и даже приняли решение креститься?

Из Евангелия для меня уяснилось не то, что на свете есть что-то сверх материальных сущностей. Это я и так смутно предполагала. Но когда я прочитала Нагорную проповедь, совершенно абсурдную с точки зрения здравого смысла, я ощутила: тут как раз то самое, что сердцем мы готовы назвать Истиной. Почувствовала: со мной говорит не какой-нибудь гуру. Это говорит Бог. К тому времени я уже читала «Песнь о Нибелунгах», исландские и ирландские саги, «Песнь о Роланде», «Слово о полку Игореве», то есть была знакома с мировыми образцами эпоса, с вложенной в них вековой традиционной мудростью. Евангелие совершенно не встраивалось для меня в этот ряд, это была не книга мудрости, а Книга ее парадоксального превосхождения: «подставить другую щеку» — какому мудрецу придет такое в голову? — но почему-то остро, ликующе захотелось отныне поступать именно так!

Сейчас, становясь на уже профессионально привычный для меня подход к анализу текста, я могла бы предъявить некие аргументы насчет того, что Четвероевангелие — явно достоверное повествование, уникальный нарратив, вовсе не характерный для фантазийного вымысла в образцах греческой и иудейской словесности того времени. Вспомните сцену, когда Петр в очередной раз отрекается от Христа: Тогда Господь, обратившись, взглянул на Петра, и Петр вспомнил слово Господа, как Он сказал ему: прежде нежели пропоет петух, отречешься от меня трижды (Лк 22:61). Не было в греческом античном романе перехода из одного фиксируемого плана в другой план, зрительный и психологический, как дается в этой сцене. Это более поздний повествовательный прием. В Евангелии это возможно потому, что евангелист не сочиняет, пользуясь известными тогда литературными навыками, а с непосредственностью следует за реально памятной «мизансценой». Или картина Преображения: Одежды его сделались блистающими, весьма белыми, как снег, как на земле белильщик не может выбелить (Мк 9:3). Такое сравнение невозможно измыслить искусственно. Это можно только увидеть своими глазами. Думаю, что эти наблюдения над текстом не будут перечеркнуты тем, что я пользуюсь переводом, а не чтением греческого оригинала, хотя грустно признаваться в дефектах своего образования.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Ирина Роднянская после таинства Крещения

Позволю себе некоторое отступление в сторону. Моя мама, с которой я была очень близка, приняла факт моего крещения более чем спокойно; отец был огорчен, но, любя меня, быстро смирился. Конечно, мне хотелось, чтобы мама последовала за мной. Сама я не смела говорить с нею впрямую, но об этом, как я узнала с его слов, горячо молился знавший ее только по кратким телефонным разговорам Сергей Аверинцев, с которым у меня сложились дружеские отношения. Между тем жизнь матери стремительно приближалась к концу. И вот врач, навещавший ее, друг нашей семьи, сам православный, счел нужным сказать ей, что Господь ее, болящую, не отпустит с миром, пока она не примет крещения. Помню, я выбежала из ее комнаты в страхе узнать развязку этого разговора. А она неожиданно тут же согласилась, добавив: «И Ирочке будет приятно». Перед крещением мамы, которое осуществил специально приехавший из иногороднего прихода со Святыми Дарами отец Георгий, я, как умела, ее «катехизировала». Она, уже обессиленно сидя в глубоком кресле, прослушала в моем чтении все четыре Евангелия, особенно глубоко пережив Евангелие от Матфея. Вскоре она скончалась, и ее отпели в храме.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Сергей Аверинцев, соратник и участник многих дружеских бесед Ирины Роднянской(советский и российский филолог, культуролог, историк культуры, философ, литературовед)

Что добавить к этому из моих новоначальных переживаний? В те дни и месяцы Нагорная проповедь потрясла меня даже больше, чем весть о Воскресении и обещание вечной жизни. Я была слишком молода, чтобы ощутить смертный порог как живо касающуюся меня реальность. Мой крёстный, отец Георгий, даже забеспокоился, не приведет ли меня чрезмерная сосредоточенность на Нагорной проповеди к чему-то, похожему на толстовство. Но вот ту суть Евангелия, что мир стоит на жертве, что совершилось искупление жертвой, — я всей душой почувствовала как мистический ключ к миропорядку; ну а потом мой дальнейший жизненный и мыслительный опыт снова и снова это доказывал.

«Меня отталкивала групповщина, деление на “наш” и “не наш”»

В кризисные времена, когда встают вопросы жизненного выживания, меняется ли отношение людей к искусству?

Кто-то ищет утешения или отвлечения, а кто-то и подсказки. Притом в такие времена сколько-то образованные люди в основном читают и перечитывают классику. Парадоксально, но они не слишком ждут объяснения или обогащения их картины мира от художников-современников. За некоторыми исключениями из среды профессионалов от культуры и литературы, люди, как правило, предпочитают в «недостоверные» времена нечто устоявшееся. Они не ожидают, что вот придет какой-то прежде неведомый «властитель дум» и вручит им для ориентира в запутанной действительности Ариаднину нить — хотя штука в том, что такие творческие фигуры все-таки появляются, но не сразу приемлются инерционным сознанием публики. По крайней мере, не случайно ведь и не так уж нелепо, что сейчас в российской Сети то и дело рекомендуют читать Оруэлла и «Бесов» Достоевского. Кстати, этот роман Федора Михайловича — самый любимый мною из его великого романного пятикнижия; здесь я с удовлетворением разделяю выбор нашего философского классика Владимира Соловьева. Как и для него в его время, так для меня и многих других «Бесы» остаются одним их ключей к анализу современности.

Чем именно?

Там показано, что немногочисленная радикальная группа закулисных провокаторов и авантюристов способна перевернуть вверх тормашками весь социум, если у общественного мнения, сталкивающегося с ее посягательствами, утрачены онтологические и моральные критерии различения добра и зла. Те, кто согласится с этим моим ответом, сами без труда подберут примеры из отечественной и зарубежной истории новейших времен. Другими словами, этот роман не утратил своей идеологической и политической объясняющей силы, и сиюминутные читатели это чувствуют, порой даже «неответчиво» — выразительное слово, подхваченное у Сергея Сергеевича Аверинцева.

Но сейчас я вспомнила этот роман скорее из-за одной стержневой главы в нем под названием «У наших», которая многому меня научила. В конце пятидесятых и в шестидесятые годы у меня было немало знакомых и даже друзей в среде диссидентов, и я сочувствовала — да и сейчас не стыжусь этого сочувствия — их опасной и подчас жертвенной борьбе с тогдашним режимом. Но я не оказалась в их рядах не только из нелюбви к какой бы то ни было конспирации — что, если угодно, можно квалифицировать как трусость, а не в меньшей мере оттого, что меня отталкивало столь ощутимое в атмосфере этой среды деление любых, кто с ней соприкасался, на «наших» и «не наших» — с пренебрежением и даже презрением к последним. В соответствующей главе из «Бесов» как раз показаны все деструктивные опасности этого самолюбивого, если не самодовольного, духа сектантства, изгоняющего из своей среды и делающего в лучшем случае «нерукопожатным», а в худшем — губящего всякого, кто погрешил чем-то против спайки. Совсем не хотела бы утверждать, что этот дух был определяющим в морали диссидентского движения, но мне давала о себе знать примесь к этой героической морали, примесь, в глубине своей антихристианская.

В целом Достоевский стал для меня влиятельнейшим спутником в жизни. Хотя до своего «обращения» я не вполне вычленяла в его романах христианский подтекст и вся полнота Достоевского до меня доходила постепенно. Но чтение этого якобы «мрачного» писателя сразу оказалось для меня утешительным, в эстетическом смысле даже раньше, чем в идейном. Мне доставляет наслаждение его якобы сбивчивый слог, сам изгиб фраз, я считаю его великим стилистом, вопреки противоположному, всё еще расхожему, мнению. Однако же его романы попросту нельзя понять вне христианской парадигмы. Как написал один серьезный американский исследователь, нравственная задача, задаваемая Достоевским своим героям, — разомкнуть собою, своим поведенческим актом постоянно воспроизводимый «порочный круг обидящих и обидимых», но это достигается за пределами личных психологических ресурсов, только через Посредника свыше. Поэтому Достоевский не любил, когда его с похвалою называли «психологом», и говорил о своем методе как о «реализме в высшем смысле».

«Требование "актуальности" — одно из грубых “чиновничьих” требований к художнику»

Часто возникает вопрос о позиции писателя, художника во времена социальных потрясений и перемен. Известно, что Кандинский написал свою работу «Небесно-голубое» в 1940 году. Идет Вторая мировая война, нацистские войска оккупируют страны Западной Европы — Бельгию, Люксембург, Францию, где жил Кандинский, а у него на полотне все небесно-голубое, и лишь мультяшные амебы безмятежно парят в воздухе. Насколько оправдана такая личная отрешенность художника?

В том, что касается «реактивности» художника, все далеко не так автоматично. В записной книжке Алексея Давыдовича Алехина, поэта и редактора влиятельного поэтического журнала «Арион» — ныне, увы, прекращенного из-за отсутствия финансирования — есть такое не лишенное юмора наблюдение: «Интересно сопоставлять даты музейных холстов: всех этих натюрмортов с яблоками, лежащих обнаженных, весенних кустов, автопортретов в шубе с датами мировой истории: 1914-й, 17-й, 33-й, 39-й, 56-й… Пока на театрах военных действий правительственные кабинеты занимались суетными задачами геополитики, здесь решали вечные вопросы соотношения световых масс и светотени». В этих словах — не укор художникам-живописцам, а предупреждение от неадекватного моралистического подхода к их профессиональному пути.

В литературе, где, в отличие от изобразительного искусства и отчасти музыки, неизбежно присутствуют словесно выраженные суждения и оценки, влияние внешних мировых событий сказывается на творческом результате куда прямее. Тем не менее механической зависимости и здесь, разумеется, нет. Скажем, Александр Блок сам называл себя сейсмографом, улавливающим «подземные» исторические толчки текущего бытия. Например, его визитная, наряду с «Незнакомкой», карточка, его знаменитое стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…» (август 1905 г.) посвящено гибели нашей эскадры в Цусимском сражении на Русско-японской войне. Но я, как, подозреваю, большинство, узнала это далеко не сразу, не из чтения этих потрясающих строф, а благодаря усилиям блоковедов. Настолько первичный реально-событийный импульс отдален от его художественного претворения даже в этом трагическом случае! А это ведь, по сути, краткий реквием, тот самый отклик, написанный «вживую»:

И только высоко, у царских врат,
Причастный Тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.

Действительно, никто не вернулся назад! А всеведущий ребенок — это Младенец Христос на иконе Богородицы с Младенцем «у царских врат». Блоку именно эта сейсмографическая способность улавливать ритмы и «музыку» обтекающего его Времени обеспечила создание гениальной — и до сих пор пререкаемой — поэмы «Двенадцать».

Однако наличие такой злободневной чуткости или ее отсутствие не обязательно связаны с удачей или неудачей творческого акта. Георгий Иванов, до революции — петербуржец-акмеист, писавший отрешенные от острых событий стихи, в эмиграции стал поэтом, болезненно откликающимся на трагедию российской истории и на трагизм человеческого существования как такового. Да, его творческая значительность чрезвычайно выросла. Но отличные стихи раннего Георгия Иванова от этого не утратили своих достоинств. Требование «актуальности» — одно из грубых «чиновничьих» требований к художнику. Николай I требовал от Пушкина, чтобы тот не тратился на «безделицы», а всегда писал в патриотическом духе «Полтавы». Собственно, таковы же были памятные требования «социалистического реализма». Не будем возвращаться на этот путь.

Творческий акт в определенном смысле нерационализируем, сверхрационален, он зависит от вдохновения. А вдохновение дается свыше — Творцом. Его старается уловить, не пропустить, вдохнуть творец с малой буквы.

А может ли вдохновение прийти снизу — как дыхание из бездны?

Я не берусь ответить на этот вопрос с какой-то степенью уверенности. Но, размышляя об этом, верней всего опереться на слова Спасителя: …без Меня не можете делать [творить] ничего (Ин 15:5).

А когда искусство занято одной из своих неотменимых эстетических категорий — ужасным, чудовищным, безобразным, — это вовсе не значит, что в таких случаях художник, подобно языческой прорицательнице, дельфийской пифии, вдохновлен серными одуряющими парами, выходящими из расщелины скалы — о жажде такого «вдохновения», охватывавшей некоторых представителей русского Серебряного века, с большим сарказмом написал Владимир Соловьев в своем очерке-памфлете «Особое чествование Пушкина» в юбилейном, 1899-м, году поэта.

Нет, в полноценном, то есть вдохновленном из высшего Источника, художественном акте, наряду с неприкрашенно правдивым изображением негатива, всегда ощущается позитивный «засценический» план, высветляющий духовную оценку нравственно неприемлемого явления. Это, к примеру, справедливо и для полотен Босха, и для «Капричос» Ф. Гойи, и для гоголевской малороссийской «чертовщины», и для «страшных» сказок Э. А. Гофмана, в которых высоко ценивший их Достоевский подчеркивал присутствие «идеала», и для сатирического изображения города Глупова или семьи Головлевых у Салтыкова-Щедрина, а вот с «Герникой» Пикассо дело, по-моему, обстоит сложнее...

Думаю, однако, что эпатажные жесты некоторых представителей авангарда — избитый пример: писсуар М. Дюшана как выставочный экспонат — к вдохновению отношения не имеют, являясь тем, что сегодня принято называть «перформансом»; но и в них нет пифийского опьянения «серными парами», и они подчас дают толчок — скорее, пинок — впавшей в ступор художественной деятельности. Однако сознательно задуманный как антиикона знаменитый «Чёрный квадрат» Малевича взывает к более сложному метафизическому анализу. Тут я бы советовала обратиться к наделавшей антиавангардистским пафосом много шума давней статье ныне покойного филолога П. В. Палиевского «К понятию гения», где, наряду с «перегибами», высказан ряд существенных истин.

«Во время последней из московских встреч я даже умудрилась повздорить с Бёллем»

Вы сказали, что в литературе искали созвучия, сочувствия, согласия. Кто, помимо Достоевского, в литературном мире были Вашими главными попутчиками, в большей мере созвучными?

Конечно, я искала в литературе совпадений со своим мироотношением, жизнеощущением — и радовалась, когда находила. Иногда это сопровождалось личным знакомством и возникавшей дружбой с современниками, но чаще личность автора оставалась для меня «под переплетом». Порой эти совпадения считывались по не определимым впрямую признакам.

Например, я несколько лет назад написала большую статью о, казалось бы, странном романе «Горизонтальное положение», принадлежащем писателю, который после смерти моего «поколенческого» избранника Андрея Битова стал мне ближе прочих. Это Дмитрий Данилов. Он молчит о главном для меня — «како веруеши?», не допускает никаких вероучительных и моралистических «наездов», но отчего-то мне сразу стало понятно, что этот замечательный прозаик и драматург — христианин, притом церковный и притом — с тем индивидуальным «стилем» веры, который я рада была бы усвоить. Ясней всего это видно по типу отношения к жизненной среде и к людям — всё это может быть так артикулировано только осознанно верующим автором.

Если вернуться к временам моей молодости, к 1950–60-м годам, тогда моими литературными учителями веры были главным образом европейские католические писатели: Франсуа Мориак, Ивлин Во с его потрясающим романом «Возвращение в Брайдсхед», а того более — Грэм Грин и Генрих Бёлль. Культура послевоенной Европы переживала новое католическое возрождение, которое возникло как экзистенциальная и духовная реакция на обстановку между мировыми войнами и на последствия Второй мировой войны. Всё это я читала в переводах на русский, за исключением двух-трех романов Грэма Грина, которые, еще тогда не переведенные, попались в оригинале. Этих прозаиков в СССР переводили очень охотно из-за действительно присущего им антибуржуазного пафоса — как зарубежных «критических реалистов». Но я — и не я одна, конечно, — находила у них христианскую апологетику и, скажу еще так, — христианский гуманизм. Этот род чтения счастливо совпал с увлечением русскими религиозными философами, произведения которых мы доставали в тайно изготовленных ксерокопиях или в книгах, с большим риском провозимых доброхотами из-за рубежа.

Так что два тогдашних источника христианского чтения отлично гармонировали между собой, и схизма между западным и восточным христианством нас не смущала. До открытого церковно-православного возрождения в нашей стране, явившегося с 1988 года — празднования 1000-летия Крещения Руси, — оставалось еще очень далеко.

Особенно покорил мою душу Генрих Бёлль. Названия его ранних романов говорят сами за себя: «Где ты был, Адам?», «И не сказал ни единого слова» — это же цитаты из евангельского текста. Бёлль сумел потрясающе передать особый род безбожной скуки — столь знакомую и нам духовную, экзистенциальную скуку, источаемую повседневностью тоталитарных режимов. И вместе с тем он — поэт в прозе, ритмически, стилистически — и душевно, как лирический мастер потока сознания. Атмосфера его повествований не знает греха уныния. У него можно было учиться, как выживать со своей верой и со своими убеждениями при режимах, стремящихся поработить человеческую совесть. Герои его главных книг — верующие католики (и сам автор, рейнландец, происходил именно из такой, укорененной семьи) — знают, что спасение в любых обстоятельствах, при любом режиме — только Христос. Бёлль стал на какое-то время для меня духовным камертоном. Узнав, что я уже кое-что пишу о нем, меня познакомил с ним во время одного из приездов писателя в Москву литератор-диссидент Лев Зиновьевич Копелев, успевший стать его близким другом; кстати, он — прототип одного из героев более позднего романа Бёлля «Групповой портрет с дамой». Бёлль назначил мне встречу на Тверской, в ресторане гостиницы «Минск», где, должно быть, остановился. Я взяла с собой двух своих подруг, в отличие от меня в совершенстве владевших разговорным английским. Одной из них была известная переводчица Наталья Леонидовна Трауберг, знаменитая, в частности, тем, что она «катехизировала» чуть ли не всю московскую интеллигенцию переложенным ею на русский и запущенным в самиздат Г. К. Честертоном — одним из лучших проповедников христианства в ХХ веке. Она щебетала с Бёллем по-английски, а сама толкала меня коленкой под столом и в восторге шептала: «А дядька-то каков! Дядька каков!»

Действительно, обаяние его было неотразимо; недаром, как мы прослышали, на родине друзья звали его Лоэнгрином… Но это идиллическое восприятие стало омрачаться по мере того, как Бёлль в своих политических ориентациях всё больше левел и заодно все явственней раздражался церковным «консерватизмом». Я была совершенно убита, когда однажды, сидя в электричке и листая наш еженедельник «Новое время», прочитала там похвалы, расточаемые Бёллем Ленину как великому преобразователю. С моими взглядами и с верой это так не вязалось, что я, помню, выскочила на перрон ошеломленная, забыв в вагоне подаренные мне гостинцы. И далее Бёлль левел вместе со своими сыновьями, один из которых связался у них в ФРГ с террористическими «Красными бригадами». Во время последней из, кажется, трех наших московских встреч я умудрилась с ним повздорить — он даже стучал на меня и на участвовавшую в разговоре философа Ренату Гальцеву кулаком по столу... И всё равно я оплакивала его кончину, и воспоминания об этом знакомстве относятся для меня к числу самых драгоценных.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Ирина Роднянская, Рената Гальцева и Юрий Кувалдин на чествовании журнала "Новый мир" в связи с 70-летием со дня основания. Февраль 1995
(Рената Гальцева – философ , публицист, соавтор ряда работ  и многолетний друг Ирины Роднянской).

Еще я очень любила и люблю Грэма Грина — он проникнут евангельским подходом к парадоксам человеческой души, его как романиста можно назвать христианским антропологом. При этом он увлекательнейший повествователь, его сюжеты всегда с драйвом. В числе лучших его книг я бы назвала «Суть дела», «Силу и славу», «Ценою потери». Среди его персонажей нередко фигурирует священник, за которым подчас оставлено последнее слово, хотя Грин далек от плоской дидактики.

Действие романа «Сила и слава» (напоминаю смысл заглавия: Яко Твое есть Царство и сила и слава… — Мф 6:13) происходит в Мексике ХХ века во время гонений на христианство, по жестокости вполне сопоставимых с теми же гонениями 20-х годов в Советском Союзе. В центре романа — история священника, жалкого, пьющего, в глазах окружающих «падшего», но не отрекшегося от веры и ставшего исповедником-мучеником. Эта книга настолько поразила отца Александра Меня, что в «темные» для подсоветских верующих 70-е годы он перевел ее с английского и направил в самиздат для воспитания христианской паствы, преподав ей — нам — тем самым урок, что вера никому из нас не обещает комфорта и благоденствия. В новых условиях появился более профессиональный перевод, но акция отца Александра глубоко трогательна.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
С писателем Владимиром Маканиным

Между тем продолжу тему о созвучных мне авторах. Хрущевские времена и брежневскую эпоху беспристрастно отразил замечательный прозаик Владимир Маканин. Он в одном из сочинений назвал эти десятилетия «мебельным временем» — когда эмблемой благополучия становилось приобретение заграничной мебельной «стенки», сверкающей люстры с подвесками, набора чешского хрусталя и т. п. Люди потихоньку «деидеологизировались» и дорывались до — в сущности скромных — бытовых благ как целиком определявших жизненную задачу и подчас требующих жертвовать ради них нематериальным достоянием.

Я не обинуясь признала в Маканине глубокого аналитика этой людской формации, когда прочитала его сравнительно ранний рассказ «Отдушина», где типичный маканинский персонаж с досадой, но деловито уступает возлюбленную статусному сопернику ради успешного поступления сына в вуз. И суть здесь не в кажущейся банальности измены, а в фиксации новоявленного человеческого типажа, представителей которого критика вскоре назовет «амбивалентными», то есть отнюдь не записными подлецами, но лицами, лишенными нравственной устойчивости из-за духовной пустоты. Острейшее чувство духовного тупика в прозе Маканина не находит ощутимого утоления, но неопровержимый диагноз сам оказывается воспитующим вызовом читателю.

Если обратиться к чуть более позднему этапу нашей литературы, то меня привлек Виктор Пелевин сразу после шумного успеха его первых фантастических гротесков — романов «Омон Ра» и «Чапаев и Пустота». Пелевин в некотором роде «сейсмограф»; в своей роли сатирика он замечательный диагност и прогнозист, «наш угрюмый Свифт», как выразился о нем однажды проницательный Павел Басинский. Его отчаянно депрессивный роман «SNUFF» считаю пророческим даже в деталях, о чем высказалась в печати. Пелевин ненавидит массовое общество, ненавидит его «упростительное смешение» с той же страстью, что и автор этой памятной формулы, радикальный «реакционер» Константин Леонтьев, ненавидит все его, этого общества, заморочки с лелеемыми «меньшинствами», с насилием под видом вседозволенности, с тупыми мемами-клише — и посредством фантастической в прямом и переносном смысле слова изобретательности доводит в своих посылках-гиперболах эти черты до пугающих геркулесовых столпов…

Ну а духоподъемную вертикаль я находила не столько в современной мне отечественной прозе, сколько у поэтов моего поколения, которых называю «семидесятниками»: в лирике Александра Кушнера, Олега Чухонцева, Олеси Николаевой. Немногими, столь важными для меня именами, понятное дело, не исчерпывается привлекательная панорама последнего литературного полувека. Хочу напомнить, что как раз в эти годы создавалась великая национально-историческая сага Фазиля Искандера — тоже для меня автора-«семидесятника» — «Сандро из Чегема». Она — несомненный, но не осуществившийся кандидат на Нобелевскую премию, впрочем, вскоре начавшую утрачивать в литературном мире свой авторитет.

Ирина Роднянская: «Обезбоженная культура бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной»
Поэты и друзья Ирины Роднянской - Олег Григорьевич Чухонцев и Александр Семенович Кушнер

Всё же решусь подвести здесь черту грустной констатацией из своего недавнего обзора этой панорамы: «Культурно-художественная экспертиза сегодня должна быть подобна не труду сборщика урожая, отделяющего колосья от затесавшихся плевел, а работе старателя, перемывающего кучи песка ради крупинок золота». Другими словами, признаки кризиса очевидны.

«Чем упрямей погоня за дележом комфорта и его приращением, тем яростнее судороги, сотрясающие мир»

С чем же связан упомянутый Вами кризис?

Для ответа на вопрос о кризисе искусства потребовалось бы пространное историко-философское введение, которому здесь не место. Я бы посоветовала прочитать классическую книгу нашего замечательного мыслителя — культуролога и искусствоведа Владимира Васильевича Вейдле «Умирание искусства», впервые вышедшую в Париже в 1937 году и неоднократно издававшуюся у нас в «послеоттепельное» время.

Вейдле напрямую связывает кризисные явления в искусстве — иссякание литературного вымысла, постепенный отход живописи от фигуративности и многое другое — с отрывом культуры от культа, с прекращением религиозной «подпитки» у художественного творчества эпохи modernity (Новейшего времени). Искусство — это не больной, доступный лечению, а мертвый, жаждущий воскрешения, резко констатирует он.

Не менее важно познакомиться с умозаключениями испанского философа Ортеги-и-Гассета, проанализировавшего в своем труде «Восстание масс» (1930) выход на историческую арену рубежа XIX –XX веков «человека массы», «неквалифицированного индивида», заменившего собой более узкую страту прежних адресатов художественной продукции и тем самым приводящего в искусстве к «понижению планки». Этот индивид, продукт «общества потребления», равнодушный к «вечным вопросам» бытия и не способный к самостоятельному мышлению, довольствуется доступной его уровню, по преимуществу развлекательной, продукцией и вытесняет высокую культуру в некое бесперспективное гетто.

Впрочем, элитаризм этой концепции, будучи распространен за пределы художественной экспертизы, таит, как всякая гордыня, свои опасности. Пусть есть некая правда в том популярном изречении, что «Русь была крещена, но не просвещена». Я, однако, начинала свою жизнь в храме среди «белых платочков», простых, подчас малограмотных бабушек, и могла убедиться, как душевно грамотны и канонически адекватны были они в своей массе по отношению к исповедуемой вере, несмотря на случавшиеся досадные исключения.

А еще я не без ностальгии вспоминаю то время, когда я, закончив в 1956 году в Москве Библиотечный институт, по распределению поехала работать в знакомый мне благодаря эвакуации Кузбасс — в городскую библиотеку Сталинска, сегодняшнего Новокузнецка. Основным рабочим населением там были сталевары, занятые на огромном КМК — Кузнецком металлургическом комбинате. Так вот — об их чтении. Сразу после плавки, порой еще не успев встать под душ и сменить спецодежду, они толпой вваливались в библиотеку с тем, чтобы поскорее обзавестись чтением. Как правило, просили почитать «что-нибудь толстое», чтобы погрузиться с головой в жизнь вымышленных персонажей. Рассказы читать не любили — дескать, коротенькое, всё быстро обрывается. Этому чтению толстенных романов, не всегда высокого качества, в телевизионную эпоху соответствует просмотр однотипных сериалов, но всё же любое чтение, по-моему, «питательнее», потому что запрос к книге как к источнику жизненных смыслов сам по себе закономерен и высок. Ошибусь ли, посетовав, что этот запрос нынче отмирает? Много ли сейчас выпускников школы, полностью прочитавших «Войну и мир»? А тогда это была типичная толстая (уводящая от повседневности) книга для сибирского сталевара.

В чем Вам видится выход из сложившегося сегодня в культуре кризиса?

Диагноз, поставленный В. Вейдле, в сущности, повторил Солженицын в Гарвардской речи 1978 года, когда заговорил о крахе секулярного гуманистического сознания. «Люди забыли Бога», — эти три слова он повторял в своей речи как рефрен.

Обезбоженная культура, попавшая под иго сциентизма, объясняющая происхождение и функционирование Вселенной набором бессмысленных космических случайностей, бессильна что-либо сообщить человеку о его месте в этой Вселенной и о его предназначении, утолить его экзистенциальное вопрошание. Даже к своей смерти современный человек внутренне совершенно не готов, потому что массовая культура всячески уводит его в сторону от самого факта смертности, создает убаюкивающую иллюзию «отмены смерти». Оглупленное таким образом человечество стоит на пороге вырождения и гибели или, будем надеяться, — на пороге нового религиозного просвещения, если угодно, новой евангелизации и, как следствия, нового культурного подъема.

Цивилизация достигла определенных возможностей в обеспечении зоны комфорта по крайней мере для части человечества. Но этот комфорт хрупок и обманчив. Чем упрямей погоня за его дележом и приращением, тем яростнее судороги и коллизии, сотрясающие мир. Помните — в «Повести об антихристе» Владимира Соловьева: антихриста примут потому, что он всем сулит благополучие, как душевное, так и телесное. Чего абсолютно не обещает христианство, вместо этого несущее благую весть о вечной жизни, едва ли не как правило — ценою выхода из иллюзорной зоны комфорта.

Надеюсь, что понимание этого не покинет меня до конца уже прожитой мною жизни.

Беседовала Инна Волошина

Фото из архива Ирины Роднянской

2
1
Сохранить
Поделиться: