Начнем издалека, из конца восьмидесятых годов прошлого века. Тогда, на заре новой жизни, выходила в Москве легендарная газета «Советский цирк». Именно там и тогда Ефим Бершин — первым в России — опубликовал стихи и прозу неподцензурных поэтов «самиздата» и эмиграции, представил огромный пласт культуры, недоступной широкому читателю. Многие из тех авторов ныне известны, увенчаны премиями и обильно издаются.
Ефим Бершин — не только сам замечательный поэт, но и горячий «болельщик» «за други своя». И не только на литературном поле. Он работал фронтовым корреспондентом во время войн в Приднестровье и Чечне. Иногда смерть дышала совсем рядом с ним, ведь он бывал частью боя. Зацитированные слова Гёте о расколотом мире и трещине, прошедшей сквозь сердце поэта, применимы к Бершину напрямую.
…Его затягивала газетная работа (девять лет в «Литературке»), влекла проза (Ефим — автор двух необыкновенных романов), угнетало бездомье, случалось безденежье, — и все это время он писал стихи, будучи уверенным, что «русский поэт — это переводчик с Божьего на русский». Любящие читатели всегда чувствовали этот посыл через могучую энергию его лирики.
Рубрика «Строфы» Павла Крючкова, заместителя главного редактора и заведующего отдела поэзии «Нового мира», — совместный проект журналов «Фома» и «Новый мир».
С годами эта лирика стала обретать и умножать ту отзывчивость, которую можно назвать «всемирной»: повеяло горячим хамсином, ветхозаветный огонь перехлестнулся с жаждой нового, христианского вопрошания, — всем этим пропитан его новый сборник «Миллениум». «Живые события души на фоне безумного мира», — говорила о поэзии Бершина Инна Лиснянская…
Добавлю, что писать стихи так, как пишет Ефим Бер-шин, — очень трудно, ибо это не сочинительство, не писательство, но — рождение, когда живая душа беспрерывно ищет духа, даже в самом прозрачном лирическом космосе.
И ещё: этот поэт всегда — с открытым забралом.
* * *
Отвори свое зеркало настежь и тихо войди
в этот мир, отразивший закат и дыхание лилий.
Там такие же сумерки нынче и те же дожди,
что сперва на Волхонке, а после на Сретенке лили.
Отвори это озеро настежь, как створку окна,
и увидишь, что время —
всего лишь налет зеленеющей ряски,
за которой светло,
за которой у самого дна
возвращаются годы и живо меняются краски.
Там твоя электричка трубит, словно юный горнист.
Покосившийся сруб устает за забором скрываться.
И такие же яблоки так же срываются вниз
с обессиленных веток, как мне доводилось срываться
и в московскую черную ночь уходить налегке,
позабыв обо всем, позабыв о ночлеге и хлебе.
Никогда я не буду синицей в твоем кулаке.
Я твой вечный журавль.
Я твой крик в остывающем небе.
* * *
Маме
Собака лает.
Ветер носит.
Луна бежит на поводке.
Внезапно выпадает осень,
гадая ливнем по руке.
И клен, лишившийся убора,
метлой гоняет лунный челн.
И жизнь, калиткой без забора,
скрипит неведомо зачем.
А что нам надо было в мире?
Заполнить пустоту листа?
Я тоже в придорожном тире
когда-то мазал сто из ста.
И, слава Богу, шиш в кармане,
вода в ладони да тоска
внезапная, как мысль о маме,
уснувшей посреди песка
в чужой измученной пустыне,
где царствует верблюжий зной,
и память о заблудшем сыне
едва влачится за страной,
где нет ни осени, ни снега,
ни ливня, чтоб ночами лил.
Одно расплавленное небо
лежит на выступах могил.
Две жизни в их пути недлинном
пытаюсь нанизать на нить.
Но это небо с этим ливнем
мне не дано соединить.
* * *
(Из цикла «Армения»)
С наивностью великоросса
вверяя замысел словам,
кричу ему: «Севан, откройся!»
Не отворяется Севан.
Так мог бы написать Сезанн —
голубку облака над храмом
и больно бьющий по глазам
закат, стекающий за раму,
и спрятанный в горах Сезам,
уставший прятать чью-то тайну.
Когда-нибудь и я устану.
Не отворяется Севан.
И что нам надо было там,
где истина, сочась устало,
как мед стекала по усам,
да только в рот не попадала.
* * *
Затхлый запах бездонности —
сквозняком — по душе.
Ощущенье бездомности
не покинет уже.
Но как ветер за ставнями
или пес в конуре,
как случайно оставленный
патефон во дворе,
я играю и вроде бы
я пою и верчусь —
певчий пасынок родины.
За нее, как юродивый,
я еще расплачусь.
* * *
Еще темно.
И замысел не явлен.
Шумит вдали Богоявленский бор.
И сладкий запах августовских яблонь
клубится и уходит за забор.
Скупой фонарь ведет до поворота,
а там — уже неразличима суть.
Пойдешь направо — топи да болота,
пойдешь налево — голову снесут.
Смотрю из туч, как из коровьих ясель —
ни месяца, ни года, ни числа.
Еще не явлен замысел,
не ясен,
и книга жизни девственно чиста.
Ни шороха, ни возгласа, ни слова.
Поселок дремлет, звездами ведом.
И мир безмолвен.
Так безмолвен, словно
еще на русский не переведен.