«Бог — Господь и явися нам…»
Святки — радостное, морозное, огненное время, время добрых и потрясающих чудес. Одно из таких чудес свершилось на эти Святки и со мной: в один из дней я стал крестным.
Младенцу Родиону — всего полгода. Крестили его в новом храме, на окраине Москвы. Всего ребятишек, сопровождаемых крестными и взволнованной родней, на крещении было трое. Родион спокойно и важно восседал у меня на руках, не плакал, только иногда покряхтывал, жевал крестильную свою рубашонку, мои пальцы, пытался пожевать мой наперсный крест. Крестил молодой батюшка, бодро, но без суеты, истово, приподнятое настроение подкреплялось еще и музыкой Моцарта, иногда доносившейся из соседнего помещения (там был приходской детский праздник) и как-то органично вплетавшейся в совершаемое таинство.
Младенец, теплая живая тяжесть на руках, одна из самых драгоценных на свете нош… Я часто думаю вот о чем: почему мы то и дело прыскаем от умиленного смеха, глядя на младенцев? Разве младенцы так уж смешны? Нет, не только. И даже — не столько. Младенцы не смешны, они прежде всего — царственны. Царственны по-настоящему, без фальши, без позы. Младенец пребывает в состоянии царственного покоя и радости, смеется же он чаще всего тогда — и в этом становится более похож на нас, взрослых — когда его специально смешат мамки да няньки, делая «козу» и приулюлюкивая. Но нет в нем и той убийственно важной, подавляющей серьезности, которую мы привыкли связывать с понятием «царственность», серьезности, с которой андерсеновский голый король выступал по улицам.
По сравнению со взрослыми младенцы более чисты, их состояние напоминает естественное, первозданное состояние Адама — царя над всем творением Божьим. Младенец как бы пребывает еще одной ногой в Эдеме — или, наоборот, уже в том Царстве, которое мы утратили через взросление, одебеление, через совокупление греху, и которое только еще, может быть, когда-то обретем. И мы, чувствуя свою нечистоту в свете этого Царства, страшно смущаемся, пребывая перед царственностью младенца. Смущаемся, чаще всего, неосознанно. Мы не знаем, куда девать глаза и руки, и, чтобы заглушить эту смутную неуверенность и тревогу, смешим младенца, сюсюкаем и гулим над ним, и спешим смеяться сами, как бы принижая — такова природа смеха — то, чего не силах пока принять, во что не в силах войти и при этом остаться такими как есть, самоуверенными взрослыми, падшими насельниками падшего мира, по законам которого худо-бедно, но приноровились жить. Где-то я читал, что у высших приматов смех — защитная реакция, оскал обезьяньего испуга…
Христос не утратил этой младенческой царственности. Точнее, она повзрослела, окрепла, расцвела вместе с Его земным взрослением. Евангелия свидетельствуют: Он жил, действовал, говорил как власть имеющий, как подлинный Царь. Христос, его весть о Царстве, и всё, что Он сделал для нас, учат нас подлинной взрослости, не искалеченной грехом, настоящему, свободному, ответственному подданству в этом Царстве. Следуя за Христом, мы учимся сквозь хитин, коросты, шрамы греха — видеть младенца в каждом нашем взрослом ближнем, того младенца, которым ближний и был и остался. И не умиляться этим младенцем — но любить его и радоваться ему.
…После крещения Родион лежал на руках у мамы, а мы, взрослые, стояли над ним, смущенно улыбались и молчали. Родион светился изнутри, а мы склонились над ним. Всего на какую-то минуту. Эта минута вскоре пройдет, беличье колесо будней снова завертится, и мы разбежимся всяк по своим делам, пройдет — но останется навсегда: темные своды пещеры, Свет Мира, пришедший в мир обычным младенческим путем, склонившиеся над ним пастухи, волхвы, Мать, Иосиф, остановившееся на своих скрипучих осях звездное небо… Остановившаяся потрясенная вселенная, которая в эту минуту ясно поняла: отныне она изменится и никогда, никогда не будет уже такой, как прежде.