«Записки из подполья» Ф. М. Достоевского как христианский текст. Что в повести подразумевается под «подпольем»? И что стоит за образом «хрустального дворца»?

Об этом и не только рассказывает Татьяна Касаткина, доктор филологических наук, Председатель Комиссии по изучению творческого наследия Ф. М. Достоевского Научного совета «История мировой культуры» РАН, заведующая отделом теории литературы ИМЛИ им. А. М. Горького РАН.

Это вторая лекция по «Запискам из подполья», первую часть смотрите тут.

Читать расшифровку

Меня зовут Татьяна Касаткина. Я филолог, теоретик литературы, культуролог. И мы будем говорить о «Записках из подполья» Федора Михайловича Достоевского.

Мы будем говорить о том, что такое «я». И мы будем говорить, что такое «я», соотнося текст «Записок из подполья» с текстом «Маша лежит на столе, увижусь ли с Машей?».

Я прочту вам небольшой фрагмент из записи «Маша лежит на столе…», чтобы мы поняли, в каком ключе Достоевский рассуждает про «я».

«Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, —невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем, после появления Христа как идеала человека во плоти, стало ясно как день, что высочайшее развитие личности именно и должно дойти до того в самом конце развития, в самом пункте достижения цели… (Отметим тут для себя ключевые слова — «цели», например, где цель помещается.) В самом пункте достижения цели нужно дойти до того, чтобы человек нашел, сознал и со всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому, безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Таким образом закон «я» сливается с законом гуманизма и в слитии оба, и я и все (по-видимому, две крайние противоположности), взаимно уничтоженные друг для друга, в то же время достигают и высшей цели своего индивидуального развития каждый особо».

Итак «я», с точки зрения Достоевского, категория, которая каким-то образом коррелируется с категорией «все» или «всё». Опять-таки мы помним, что вторая часть «Записок из подполья», собственно, начинается с этого странного самоощущения героя: я-то один, а они-то — все. Это странное самоощущение на самом деле знакомо каждому человеку, который хотя бы проходил подростковый возраст. В какой-то момент это ощущение, возникающее с безусловной отчетливостью, я — один, а они — все, переживается каждым, и можно попробовать понять, откуда оно возникает и что это за ощущение. В другом тексте, который был написан в это же время, то есть между первой и второй частями «Записок из подполья», и называется он «Социализм и христианство». В принципе это название, которое можно было бы дать тексту «Записок из подполья» в каком-то смысле. В тексте, который называется «Социализм и христианство», Достоевский достаточно отчетливо определяет это соотношение «я» и «все» через одну только фразу, он говорит: «В социализме — лучиночки». Что такое лучиночка, лучинка? Это как бы отдельная самостоятельная палочка тоненькая. Но одновременно в самом слове, в самом значении слова содержится уже высказывание о том, что это палочка, которая отстругана первоначально от некого общего ствола. То есть оказывается, что первичной для него не является категория «я», а для него является категория «все» или «всё». Лучиночки — это то, что отстругано от этого общего ствола и социализмом именно в этом состоянии, в этих границах воспринято как естественное состояние человека.

Вот почему герой «Записок из подполья» постоянно будет говорить о естественном как о неестественном. И о требовании в плане того, чтобы достигнуть естественного, для чего нужно обернуться к вещам, которые как бы кажутся неестественными. Вот эта вот ситуация отструганности, вот эта вот ситуация «я», которая отрезана от «все», для Достоевского входит в некоторую философию истории, некоторую историческую последовательность. Потому что он пишет в «Социализме и христианстве» довольно пространно о том, что первоначально человечество существует в этом состоянии «все». И это состояние вот этих родов, единых родов, единых вер и так далее. А потом происходит это отстругивание в какой-то момент, возникновение единой замкнутой в себе личности в состоянии «я». А потом должно быть еще что-то, должен быть третий этап. И этот третий этап — это новое соединение. Но соединение уже совершенно другого качества. Соединение, в которое каждая из этих отстроганных личностей-лучиночек входит самовольно-добровольно и именно потому, что оно исходит из этого желания отдать свое «я», свою личность всем и каждому. То есть разбить, разломать личность в состоянии «я», как мы ее знаем. Уничтожить ее обязательство, существование ее внутри одного замкнутого, не разделяемого ни с кем другим существования, захваченного пространства, разбить эту уединенность.

В «Братьях Карамазовых» Достоевский потом и скажет устами одного своих героев о том, что нынешний период существования человека — это период уединения. И здесь опять есть возможность оценить… Мы всегда очень любим оценивать героев, их качества, состояние человеческого бытия, этапы человеческой истории, оценить и сказать, так же как постоянно внутри «Записок из подполья» мы все время оцениваем героя отрицательно, а любое его высказывание оказывает гораздо двусмысленнее, чем то, что мы сразу констатируем в определенных границах и оцениваем. И тут тоже сразу хочется оценить это уединенное состояние человека как плохое. Ну хочется, правда? Или, наоборот, как единственно возможное. Как достижение, которого наконец-то добились. А оно не плохое и оно не достижение. Потому что оно не конечно. Что такое состояние ограниченного «я». Недаром статья называется «Социализм и христианство» и недаром мы ставим вопрос о «Записках из подполья» как о христианском тексте. Все это тесно связано с философией христианства.

Тут нужно сказать еще одну вещь. В своем письме, которое написано после публикации первой части «Записок из подполья» перед публикацией второй, Достоевский пишет брату буквально следующее: «Свиньи цензора, там, где я… богохульствовал для виду, — то пропущено, а там, где я из всего этого вывел потребность веры и Христа, — то запрещено. Они, что, цензоры, против правительства, что ли?»

То есть оказывается, Достоевский имел в виду в этом тексте вывести необходимость веры и Христа.

Если мы читали текст до того, как мы услышали об этом высказывании, наверное, в этот момент у нас может появиться впечатление, что мы читали какой-то другой текст. И таким образом в тексте «Записок» нам дана какая-то перспектива этого человеческого бытия и эта перспектива определяется через те тексты, которые писались параллельно ему. Для себя, без расчета на публикацию, исключительно для того, чтобы уяснить себе нечто, что потом будет выражено в художественном тексте, не навязчиво для читателя, не наступательно на читателя, а в таком виде, в каком это вполне можно понять, чем многие читатели вполне себе воспользовались.

Итак, что же это за этап отструганной личности? Это этап, который и есть период христианской истории. Когда Христос приходит, Он говорит довольно странные слова: «Я пришел принести не мир, но меч». И тогда будет два против трех и три против двух, и будет невестка против свекрови, все эти разделения Он там определяет. О чем здесь идет речь? Здесь речь идет именно о рассечении рода. Об этом отстругивании лучиночек. Потому что Он приходит спасать не всех, а каждого. И для того, чтобы этого каждого можно было спасти, его сначала надо отделить от куста, от ствола рода. И происходит этот процесс разделения. Для того чтобы каждый как абсолютно один, отдельный, как Адам в этом своем первоначальном состоянии способен был вновь ответить на вопрос: ты сам по себе или ты с Богом? Либо остаться в этом состоянии отструганности и принять его как свое окончательное, это тоже возможно… Либо привиться к другому стволу, другой маслине, с другими корнями, которая в небе. То есть создать совершенно другую общность, общность этих самых людей, которые для Достоевского видятся чрезвычайно интересно. Я прочту вам еще один отрывок из «Маша лежит на столе…», потому что это чрезвычайно важная вещь для понимания о том, как видит этот рай Достоевский. Он пишет следующее: «Мы будем жить, не переставая сливаться со всем, не посягая и не женясь, и в различных разрядах…» То есть он видит это другое, иное, после «Записок из подполья», состояние человека как состояние человека, когда он одновременно сохраняет свое лицо и обретает способность связи со всеми остальными людьми в мире. При этом он не входит в некоторую общность, а он как бы посредством соединения со всеми просто доходит до естественных границ своего существа, своей природы. Он становится одновременно «я» и «все». Каждый видит что-то в своей перспективе и ведет всех в своей перспективе, одновременно получая то, что мыслят, чувствуют, переживают, понимают, весь когнитивный опыт человечества в свое распоряжение абсолютно без всяких границ, всяких разделений, которые этому препятствуют. Это, собственно, рай Христов по Достоевскому. Сохранении лица при стирании границ, каменных стен. Из «Записок из подполья» видна удивительная вещь. Нам хочется думать, что это я, это вырезанная нами из общего пространства, все-таки принадлежащая нам сфера, допустим. Оказывается, что ничего подобного; потому что мы не имеем доступа не только к тому, что снаружи, но и к тому, что внутри. И вот в «Записках из подполья» тоже об этом сказано, буквально на первой странице.

«Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и с просителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий меня доводили и — надоели мне наконец, как надоели!»

Здесь зафиксирован ужас человека в положении «я». Когда внутри все оказывается, во-первых, не твоим, а во-вторых, вызывающим стыд. И раздражение. Потому что оно не то, чем ты можешь управлять и не то, что ты хотел бы показать миру одновременно. То есть внутри человека есть что-то, что, заметим, просится наружу, потому что оно хочет соединения с тем, что снаружи. Оно сродно тому, что извне, это «все». И «я», оказывается, — только эта граница, которая отделяет одно от другого. И в состоянии «я» — это единственное, что у нас есть в доступе. Эта граница, которая разделяет образ Божий, который есть у нас внутри, от того, который ждет нас снаружи.

Как вы понимаете, каменная стена — это и есть «я». «Я» — это то, что заставляет мое внутреннее существовать в пределах и законах того мира, которое является как это насущное видимо-текущее. То есть «я» — это и есть подполье. «Я» — это и есть человек в состоянии подполья. Но одновременно подполье — это и что-то другое. Потому что опять-таки на первых страницах подпольный скажет, что он живет в своем углу. Он живет в подполье и он живет в своем углу. Это некоторым образом, как вы понимаете, уравнивает эти пространства. Причем он опять-таки интересно говорит: «Я и раньше жил в своем углу, а с тех пор, как я получил деньги, а работал я только для того, чтобы было, что есть, как только я получил деньги, я поселился в этом углу». То есть он окончательно соединил этот угол с подпольем.

А теперь давайте посмотрим, что такое угол. Первое впечатление, которое, как мы выяснили, дает всегда что-то неокончательное внутри «Записок из подполья», первое впечатление от угла — это место, куда можно уединиться. Он уходил в своей угол, скажут уже в «Братьях Карамазовых». Или он смотрел на всех из своего угла… Одновременно угол — самая крайняя точка уединения, где все сходится буквально на ноль, но которая одновременно распахивается навстречу всему, доходя до бесконечности, если ничто не прерывает движение этих лучей. То есть угол, если мы в нем находимся, повернувшись лицом ко всем, то это практически распахнутые объятия.

А вот во второй части, когда герой будет описывать свою квартиру, он скажет о ней совсем другими словами, он будет говорить не про угол, он будет говорить «она была мой футляр». То есть в какой-то момент место, где он живет, было футляром, а потом стало углом. И этот угол, который имел же еще одно значение… Помните, сдавали углы? В XIX веке бедным людям, которые не могли снять комнату сдавали угол в комнате. Внутри одного пространства в углах могли жить отдельно совсем разные семьи, люди, считая это своим пространством, но одновременно оно не разбивалось до конца. Это какая-то низшая точка, самое такое униженное состояние внутри материального мира, вот этой вот идеи о том, чтобы быть самим собой, одновременно не переставая сливаться со всеми. То есть это какое-то слабое напоминание о том, как вообще должен жить человек. И совершенно не случайно футляр во второй части сменяется на угол в первой.

Здесь, наверное, нужно сказать несколько слов о частях, которые кажутся стилистически разными и интонационально cделанными, и жанрово они распадаются. А ведь они у Достоевского связаны так, что мы одну часть без другой вообще не можем рассматривать. Потому что там даже нет первой и второй части. Потому что та часть, которая первая, она по времени — последняя. А та часть, которая по расположению последняя, она по времени — первая. То есть Достоевский эти две части завязывает в неразрывный круг в результате чего оказывается, что вспомнить о том, что с ним случилось 16 лет назад он смог только в результате того, что он продумал все, что мы читаем в первой части, а додуматься до всего, что мы читаем в первой части он смог только потому что вспомнил то, что с ним случилось 16 лет назад.

Вся эта жуткая безобразная история с Лизой оказалась толчком для размышлений, трансформацией человека во что-то совсем другое.

Вообще на эту идею трансформации много здесь чего указывает. Опять-таки прямо на первых страницах. «…если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? — то я вам отвечу: я один коллежский асессор». Как вы понимаете, ничего более несоответственного на вопрос: «Кто же я таков именно?», чем то, что «я — коллежский асессор», особенно в сопровождении примечания о том, что я работал-то из хлеба, как только хлеб у меня появился, я всю работу сразу бросил, ну просто невозможно придумать. Поэтому предполагается, что читатель здесь остановится. Кто такой коллежский асессор? И почему вообще он здесь упомянут? И этот принцип написания текста, по меньшей мере текста «Записки из подполья», у Достоевского. Эти самые несообразные слова, они открывают за собой огромный коридор значений. Итак, кто же такой коллежский асессор? Это первый чин, который назывался «ваше благородие», внутри которого к человеку обращались «ваше благородие» и который, собственно, давал право на потомственное дворянство. То есть мы здесь видим человека, который дослужился до некоторых условий благого рождения. Благородный — это, собственно, благо рожденный. Тем, кто рожден, чтобы не быть исключенным из некоторого социального или исторического контекста, а именно чтобы быть в него включенным. А теперь посмотрим, какой контекст. А контекст этими сорока годами определяется. Потому что мы уже видели там старцев, среди которых вспомнили Моисея, и мы сказали, что сорок лет ходили евреи по пустыне. Для чего? Во-первых, там семь дней перехода, сорок лет было ходить вообще непонятно зачем. А они ходили для того чтобы умерло все не благорожденное. Умерло все, что несет в себе память о рабских котлах с мясом, к которым они постоянно хотели вернуться, они, собственно, Моисею при каждой возникшей проблеме вспоминали, а зачем ты нас увел от котлов с мясом, с которыми мы были сыты в Египте и все было хорошо. Чтобы народилось новое, уже благорожденное, рожденное внутри свободы.

А теперь смотрим, какой поворот этому дает Достоевский и этому дает христианство с этим коллежским асессором. Коллежский асессор — это же тот чин, который он заработал и выслужил сам. То есть он каким-то образом… И вообще христианство каким-то образом не отметает все старое, все как бы уже заранее не входящее. Потому что по-другому внутренне устроено, не входящее в это пространство свободы. А оказывается, оно дает возможность каждому с самой низшей точки пройти этот путь, для того чтобы внутри себя обрести свою собственную благорожденность. Именно поэтому, когда его спрашивают, вернее, когда он сам себе задает вопрос «кто ж я таков именно?», он отвечает на это ответом самым невозможным: «один коллежский асессор». Тот, кто дошел-таки до этой благорожденности. Это то, что видится за словами, за почти каждым словом мы такое найдем. Вот, например, буквально в том же абзаце. И мы тогда увидим во что, собственно, вырастает в конце образ этого страшного человека. Страшного, потому что запертого во второй части внутри этих границ «я», которые он воспринимает как неотъемлемую от себя принадлежность. Никак не может взаимодействовать с внешним миром. Вся вторая часть — это описание этого ужаса внутри границ «я», когда человек постоянно хочет вырваться, чтобы обняться со всем миром, как он скажет, и постоянно получает ото всего мира, а на самом деле ударившись в эти самые собственные границы, получает очередную оплеуху. Кем же он становится к этому моменту, максимально удаленному от того 16 лет назад произошедшего эпизода?

«Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этом углу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя — деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей знаю. Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно — выеду я иль не выеду».

Какое слово автоматически останавливает восприятие читателя? Слово «покиватели». Оно непонятно откуда тут взялось. И если человек не читал пристально Евангелие, да еще и желательно на старославянском, он вообще не опознает это как цитату. А здесь между тем прямая цитата. И цитата на абсолютно однозначный эпизод евангельский. А именно — эпизод Распятия Христова. Потому что мимо него как раз ходили старцы и начальники народа, покивающе главами своими, и говорили ему: «Сойди с креста, уверуем, что это Ты». Вот куда здесь отсылка. Но отсылка, она двоится. Потому что Петербург город и нахождение на кресте в граде Петровом, оно одновременно отсылает на очень известный эпизод, который в том числе описан в романе «Камо грядеши», эта история о Петре. Об апостоле Петре, который хочет убежать из Рима, потому что там его ожидает казнь, очевидно. Все так сошлось… Он хочет убежать из Рима, он выходит из города. И видит навстречу ему идущего Христа, который идет в город. И Петр Его спрашивает: «Куда идешь Ты, Господи?» А Тот говорит: «Иду распяться вместо тебя». И Петр возвращается в город, чтобы принять свое распятие. Оказывается, что этот раскинувший руки на кресте всем человек, он как бы везде должен появиться, потому что каждый ступает, как скажет Достоевский опять в «Маша лежит на столе…», каждая личность развивается, именно идя за Христом. И до тех пределов, которые предлагает Христос. И войдя в это общее тело Христово, она одновременно со всеми теми, кто шел в том же направлении, расширяясь до Божественных границ.

Вот каким образом складывается этот собор лиц, которые не перестают сливаться со всеми.

И здесь, оказывается, в таком странном, а между тем, когда это увидишь, абсолютно очевидном способе выражения Достоевский показывает этот путь, к которому пришел после всех этих мытарств своих подпольный человек. И дальше все суждения подпольного человека выстраиваются таким образом, что за чем-то, что внутри нашего мира несет одну нагрузку смысловую, открывается нечто, что несет совсем другую смысловую нагрузку. И здесь, наверное, самое очевидное — это будет образ-символ хрустального дворца. Потому что подпольный говорит о хрустальном дворце, который построили бы вместо всех этих муравейников. И что единственная его проблема внутренняя заключается в том, что нет такого хрустального дворца, которому ему бы не хотелось язык высунуть. Он как бы и хотел бы его не высовывать, этот язык, мало того, он говорит, подпольный, тут тоже сейчас будет совершенно очевидная цитата: «Напротив, я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его высовывать».

Но пока я его не увидел.

И если мы залезем в примечания, то, скорее всего, мы увидим там сразу же отсылку к лондонскому хрустальному дворцу, который, собственно, был построен для того, чтобы в нем прошла первая всемирная выставка достижений человечества. Ну а еще можем увидеть отсылку к роману Чернышевского «Что делать?», где в конце, в снах, тоже появляется дворец из стекла и металла, который это сообщество человеческое в себе заключает. Это совместное бытие тоже в каком-то смысле не разделённое никакими границами, где каждый человек абсолютно сам по себе, поэтому между людьми возможны любые связи. Они не ограничены ни пределами рода, ни пределами семьи, ни чем-то еще, это общие дети, общие возлюбленные все друг другу, такое соединение человечества внутри земных рамок, но на совсем других, новых условиях. Но практически ни в каких комментариях исследователи не доходили до того конца, который бы показал, а по отношению к чему все эти хрустальные дворцы являются чем-то, чему хочется показать язык, а одновременно хотелось бы увидеть такой хрустальный дворец, которому языка не покажешь.

Один из самых известных псалмов, псалом «На реках Вавилонских», где, собственно, и поют о том, «На реках Вавилонских сидели мы и плакали…» И дальше пересказывает история о том, как люди ушли из Иерусалима и сидя на этих реках Вавилонских, они говорят, что ежели забуду тебя, Иерусалим, то пускай забвенна будет десница моя, пускай я забуду свою правую руку. Прильпни язык мой к гортани моему, если не помяну тебя, Иерусалиме, в самом начале веселия моего.

А что такое Новый Иерусалим? Если мы читаем Откровение Иоанна Богослова, то мы видим, что это город-кристалл, тот самый хрустальный дворец, в котором Бог с человеками живет. И который так и описывается как город-кристалл с золотым прозрачным дном и стенами, где входы — это жемчужины и где нету солнца, потому что свет никогда не покидает этот город. Это город нового совместного человеческого бытия, где все живут вместе, не теряя своих лиц.

То есть смотрите, мы можем остановиться на разных уровнях восприятия. Мы можем остановиться на видении этого самого стеклянного дворца как на видении павильона лондонской выставки иди дома для общей жизни в романе Чернышевского. И тогда мы увидим только бунт подпольного против всех навязанных ему форм. Почему он против них бунтует? Потому что это формы, которые предлагают ему некое окончательное разрешение внутри этих земных границ и земных правил. А его природа, которая другая, которая нездешняя, которая возвращена человечеству этим пришествием Христовым. Человек оказывается здесь иноприроден по отношению к себе самому. Она заставляет отвергать его все эти неполные идеалы, которые ему предлагают, и говорить, что нет, и это тоже нет, и здесь тоже нельзя остановиться. И если мы здесь остановимся, мы тоже пойдем против своей природы, которая прежде всего в этой безграничности, которая прежде всего в стремлении дойти до конечных, включить все, не исключить ничего, дойти до самых последних краев, что ли, если можно так выразиться, бесконечного бытия и все его постепенно оживотворить.

Собственно, это все большая аллюзия на высказывание апостола Павла: Бог будет все во всем. Это конец отрывка черновой записи «Маша лежит на столе», где Достоевский и рисует синтез всего мироздания в этом некоем едином общем едином слиянном и одновременно многоочитом, многоличном таком вот состоянии. Когда подпольный человек от чего-то отказывается, он каждый раз отказывается от остановки на полпути. От того, чтобы оставаться в пределах тех границ, которые ему жестко навязывают эти представления о человеке как о существе естественном, как о существе только природном, он каждый раз пытается выйти туда, куда влечет его истинная человеческая природа, которая как раз противопоставлена всем возможным ограничениям. Он униженно называет себя мышью, но мышь — это то существо, которое не приемлет каменных стен, то существо, которое грызет дыры и соединяет любые пространства бытия. Он парадоксалист. Он любое очевидное «дважды два — четыре» выворачивает в некое «дважды два — пять», которое, как вы помните, он скажет, тоже неплохая вещица. Это «дважды два — пять» и станет первым из знамен выхода за пределы этой наличной реальности, которая целиком описывается некими числовыми уравнениями, очевидными, непререкаемыми и достаточными для того, кого он называет естественным человеком.

Свернуть

Проект осуществляется с использованием гранта Президента Российской Федерации на развитие гражданского общества, предоставленного Фондом президентских грантов.

0
0
Сохранить
Поделиться: