В эти минуты, — а я робко складываю свои посильные заметки именно в поминальную ахматовскую дату («...опять поминальный приблизился час»), — мне думается не только о ней, но и о нас, живущих без неё целых полвека.
Думается о тех, кто родился уже после неё, но ещё в прошлом веке.
О тех, чья дата рождения начинается уже с двойки — цифры, так напоминающей родного ей, царскосельского лебедя из пушкинской эпохи.
...Кто, интересно, эти люди, подходящие сегодня — сами по себе, а не «от исполкома» — к её комаровской могиле, где когда-то стоял тяжёлый деревянный крест, заказанный в мастерских ленинградской киностудии? О чем они думают? Какие строчки мерцают в их сознании?
И кто открывает нынче массивную дверь в Никольский собор, осеняя себя крестным знамением, кто пишет записку об упокоении рабы Божией Анны и возжигает в её память свечу?
...Рассказывают, что когда в подмосковном Переделкине хоронили Пастернака, вдруг прозвучало: «Умер последний великий русский поэт...» «Нет, остался ещё один». «Кто же?» «Ахматова».
Недавно мне довелось, участвуя в подготовке вечера, посвященного выходу книги стихотворений и поэм Арсения Тарковского, в течение двух или трёх часов прослушивать сохранившиеся аудиозаписи его авторского чтения.
Там было и то самое, которое он читал у её могилы:
...Похвалам земным не доверясь,
Завершив свой земной полукруг,
Полупризнанная, как ересь,
Через морозный порог и через
Вихри света смотрит на юг.
Что же видят незримые взоры
Недоверчивых светлых глаз?
Расступающиеся створы
Вёрст и зим, иль костёр, который
Принимает в объятья нас.
Тарковский говорил своё слово тихо, и стихи читал еле слышно. «Наверное, он плакал, когда говорил, — вспоминала одна свидетельница — потому что потом, когда он оказался рядом со мною, он всё ещё плакал, но не так, как плачут взрослые мужчины, а горькими слезами, с лицом как у ребенка, искажённым гримасой плача».
Анна Ахматова умерла в подмосковном домодедовском санатории. Ей шёл семьдесят седьмой год. Одной из последних просьб была — добыть и принести ей Новый Завет. Она хотела сравнить тексты найденных в то время кумранских рукописей с евангельскими. Об этом — и её последние слова в записной книжке, 4-го марта.
На следующий день она умерла.
«...Я не знал в это вечер в деревне, / Что не стало Анны Андреевны. / Но меня одолела тоска. / Деревянные дудки скворешен / Распевали. И месяц навешен / Был на голые ветки леска...».
Так начал своё стихотворение «Смерть поэта», знавший Ахматову Давид Самойлов, — понемногу отсылая поминальный мотив к стихам Гавриила Державина на смерть Александра Суворова, к той самой «песне военной».
«...Что ж ты заводишь / Песню военну, / Флейте подобно, / Милый снегирь?..»
...И не ведал я, было ли это
Отпеванием времени года,
Воспеваньем страны и народа
Или просто кончиной поэта.
Ведь ещё не успели стихи,
Те, которыми нас одаряли,
Стать гневливой волною в Дарьяле
Или ветром в молдавской степи....
Теперь — успели, давно уж успели.
Выйдя из русской песни, а проще говоря, из горячей русской речи, ахматовские стихи просто и торжественно вернулись в неё, придав ей дополнительное духовное измерение. Когда обращаясь к её душе и кланяясь ей, Бродский в год ахматовского столетия, написал о «глухонемой вселенной» — обретшей благодаря этой великой душе — «речи дар», он, думаю, сознательно взял самую верхнюю ноту. А как иначе?
Прожившая ту человеческую судьбу, которую она прожила (кому мы пожелаем такую?), пройдя через многие искушения и соблазны эпохи, оставшись при всей своей извечной величавости и царственности — земным человеком (тут досужие люди любят ссылаться на изданные крохотным тиражом её «Записные книжки», смотрите мол, как она отслеживала строительство своего прижизненного постамента), — русский поэт Анна Ахматова обрела своё высокое и спокойное бессмертие.
Слова эти, увы, до такой степени ничего не выражают для современного человека, что я, наверное, совершаю ошибку, набирая их в этом тексте. Ну, а почему, собственно?
Да, у тех несчастных, съедаемых гордостью, желчью и ещё не знаю чем — литераторов-«расшатывателей» — a’la поэт «Сашка Рюхин» из булгаковского романа — в любом случае сегодня, 5 марта, внутри ничего не шелохнулось.
Не шелохнулось, думаю, и у некоторых высоколобых, пекущихся о смене «навязшей» «постной мифологии» — какой-нибудь сенсационной «правдой» о реальных или придуманных кем-либо человеческих слабостях А. А.
Ни у сорвавших свой недолговечный «рейтинг модных продаж» — многоусердных дамочек-«антиахматоведок».
Им дата — лишь напоминание о том, что не будь этого человека и поэта, пришлось бы поискать себе какую-нибудь другую мишень. И они её, возможно бы отыскали, взвесив все «за» и «против» своего предприятия, —разумеется, не в ущерб карьере, а по законам рынка и маркетинга.
Ахматовской душе это абсолютно всё равно.
А нам, тем, кто по слову её — пошёл за ней («И все пошли за мной, читатели мои, / Я вас с собой взяла в тот путь неповторимый») — нам, слава Богу, тоже.
Сама Ахматова это даже и предсказать успела, и про «жертвенный крюк», сказанный по другому поводу, она отлично знала. Достаточно прочитать и её саму и о ней, — скажем, достоверно-точные «Записки» Лидии Чуковской или «Рассказы о Анне Ахматовой» Анатолия Наймана.
Оставляя тему, попробую только сказать, что когда Ахматова за семь лет до смерти писала в этюде о себе «...от Либавы до Владивостока грозная анафема гудит», — она вряд ли могла представить, что существительное в этой строке — выживет (и в новом веке даже принесёт жалкую «славу» некоторым профессионально «анафемствующим»).
Но вот прилагательное — умрёт вместе с нею.
Сегодняшнюю «анафему» уже никак не назовёшь грозной. Торжествующе хамской, грязной, пошлой, недостойной — какой угодно. Но уж никак не грозной.
Только недавно я осознал, что её спокойная фраза, сказанная на встрече с английскими студентами, куда её в приказном порядке доставили («постановление партии и правительства я считаю совершенно правильным») — была не только мудрым пониманием народной присказки о плевках «против ветра», не только продуманной ответственностью за судьбу сына и близких, но самой — правдой.
Советская власть, сама не до конца понимая этого, поступила-то как раз сообразно её, ахматовской, власти. Это, наверное, не совсем то, что сказал в своих бессмертных стихах дорогой ей человек и поэт Осип Мандельштам (чей юбилей отмечается нынче с несколько странным госразмахом) —
...И меня только равный убьёт —
Но — близко к этому.
Я пишу свою заметку в подмосковном Переделкине, в доме-музее Корнея Чуковского, который осенью 1962 года, когда Ахматова была ещё жива, записал у себя в дневнике:
«Сталинская полицейщина разбилась об Ахматову... Обывателю это, пожалуй, покажется чудом — десятки тысяч опричников, вооруженных всевозможными орудиями пытки, револьверами, пушками — напали на беззащитную женщину, и она оказалась сильнее. Она победила их всех. Но для нас в этом нет ничего удивительного. Мы знаем: так бывает всегда. Слово поэта всегда сильнее всех полицейских насильников. Его не спрячешь, не растопчешь, не убьешь. Это я знаю по себе. В книжке „От двух до пяти“ я только изображаю дело так, будто на мои сказки нападали отдельные педологи. Нет, на них ополчилось все государство, опиравшееся на миллионы своих чиновников, тюремщиков, солдат. Их поддерживала терроризованная пресса. Топтали меня ногами — запрещали — боролись с „чуковщиной“ — и были разбиты наголову. Чем? Одеялом, которое убежало, и чудо-деревом, на котором растут башмаки...»
А когда Анны Андреевны не стало, он отправил в Союз писателей телеграмму, сохранив для истории свой порыв тем же самым, понятным ему, дневниковым способом.
«...Я послал в Союз телеграмму:
Изумительно не то, что она умерла, а то, что она так долго могла жить после всех испытаний — светлая, величавая, гордая. Нужно теперь же начать составление ее монументальной биографии. Это будет поучительная книга...» (Корней Чуковский, Дневник, 9 марта 1966).
Фундамент подобного биографического монумента понемногу складывается, — книг, которым читатель может верить — к сегодняшнему дню — слава Богу, собралось.
Среди них есть своя классика, два имени уже прозвучали.
Жива и наша благодарная любовь к ней и её стихам. И сегодня, 5 марта, эта любовь, таинственно аккумулированная в сознании многих и многих, — переживает свои особенно светлые и в то же время печальные минуты. Я знаю, да тут не нужно и догадываться, что в железном ящичке с маленькой дверцей, что пристроен рядом с её земным упокоением, именно в эти самые минуты, когда я пишу, а вы читаете — горят, мерцают поминальные свечи, которых особенно много.
Читатель, конечно, заметит, что я не привёл здесь ни одного классического ахматовского стихотворения.
Я это с радостью оставляю за границами заметок: тут всего-то протянуть руку к полке или войти в интернет-пространство. Лично мне сегодня больше всего хочется перечитать «Северные элегии», все семь. Недавно я узнал, что именно там, в «Пятой» и были те самые строки, после которых, как вспоминал Бродский, ему, в тамбуре грохочащей электрички, открылась — во всём величии и таинственном охвате — её поэзия.
Он, правда, всегда описывал лишь само событие («знаете, это как пелена упала»), но о каких именно стихах шла речь — обычно молчал.
И вот, в каком-то интервью его спросили прямо.
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов...
И всё-таки хочется закончить, как это уже бывало у нас на «фомовском» участке безбрежной виртуальности — завершённым стихотворением. Не ахматовским.
Написанным, когда Ахматова была жива.
Стихотворением, которое, как я понимаю, было ей дорого.
Это — невероятное сочинение, и я его часто вспоминаю. Когда поэт Анатолий Найман написал эти стихи, поэту не было и тридцати лет, а Ахматова разменяла восьмой десяток.
В конце грядущего апреля ему, пережившему ту, которой этот текст посвящён — исполнится восемьдесят.
Как же удивительно — там, в самом конце, — звучат и тема и название древнего места, в пригороде которого закончилась земная судьба Анны Ахматовой.
* * *
А. А. А.
Я прощаюсь с этим временем навек,
и на прежнее нисколько не похоже
повторяется вдали одно и то же —
белый снег вдали летает, белый снег.
Я прощаюсь с этим временем — и вот
Ваше имя, проговоренное глухо,
больше годное для вздоха, не для слуха,
речкой дымною затянуто под лёд.
Ещё вздрогнет комаровская сосна,
и мелькнёт ослепший призрак Ленинграда,
и меж листьев Александровского сада
еще вспыхнет тёмно-красная стена —
но по-новому во время этих встреч
Вы кивнете величавой головою,
и по новому задышит над Москвою
Ваша горькая божественная речь
1963