Ничего, кроме Него и надежды.
Спускаюсь в пещерку дома Иоакима и Анны. Поющая тишина. Никуда отсюда не уйду. Буду сидеть на малюсеньком выступе из стены, стоять на коленях, буду здесь.«Si, si, si», — итальянцы, наверное, или испанцы. Слышу, как они спускаются. Зашли в «мою» комнату. Целуют иконки, крестятся — легким касанием подушечек пальцев. Парнишка в пляжных шортах указывает подруге на ракурс фотографии — чтобы в кадр вошла надпись «Virgin Mary Birthplace». «А свечки видны? И иконку захвати. О’кей. Grazia».
Их снова нет. Ушли. Сижу.
Опять шаги, шарканье. «Осторожно, Надя, голова», — наши. Священники. Или монахи. Не знаю, все в рясах. С ними только две женщины и девочка — уже ясно, что Надя. Зайдя в комнатку, они сразу — в традиционный обход: целовать все иконки. Закончили, раскрыли книжицу: «Велииичааааааем Тя…». Вот это здорово, этому я очень рад, что смог к такому присоединиться… «Амииинь», — и мигом ушли, будто куда-то опаздывали. Уже середина дня, а программа паломничества, видно, скроена очень плотно.
***
Лифостротон*. Так и не разобрал значения этого слова. Это площадка, где избивали Христа. На каменных плитах выдолблены кривые знаки — это игра, что-то вроде «классиков» древних римлян. Чуть поодаль эти плиты разлинованы — табличка разъясняет, что это уже римская дорога, по ней Бога, избив, повели на Голгофу.
Французы: парень и девушка, парень и девушка, парень и девушка. У всех, видно, всё в самом разгаре. Руки парочек, прикрываясь смехом, шуткой, опять смехом — и опять шуткой, изучают друг дружку. Каникулы в Иерусалиме — звучит!
На Лифостротоне тесно и мне надо пройти прямо через сладкую группку. Последний раз гляжу на классики. И, выходя, слышу, как широко встречена следующая шутка.
***
«St. Mary souvenirs». Этот магазинчик, похоже, старый — хозяин успел с престижным именем. Следующим владельцам приходилось мельчать: «St. Joseph souvenirs», «St. Anna souvenirs» и так далее — до местночтимых святых.
В этом сезоне, похоже, мода на деревянного Бога. Иисус под крестом, Иисус на кресте, Иисус над Крестом… Разбирают на ура. С одним таким крестом — большущим — стояла голландская пара в очереди к Гробу Господню. Монах-грек даже отозвался: «How much?» — «Two hundred», — учтиво отвечали голландцы — это было как раз в те минуты, когда грек объявил, что пускать больше не будет и личным контактом с ним стали очень дорожить. Dollars? — он все рассматривал крест: правда, красавец — лакированный, и выделка такая тонкая, даже шипчики на венце Спасителя сражают своей подробностью. Euro, — голландец с каким-то особенным значением это вывел. Монах присвистнул — дорого.
В этой же лавке картинка с удивительной технологией: она меняется от поворота. Мое детство вперялось в такие визуальные аттракционы и, обожая их, так и не разобрало, в чем секрет. Только здесь я теперь — в первый раз с тех пор, как могу как о чем-то отдаленном уже сказать «мое детство» — набредаю на такую радость. Ее сюжет: Лицо Христа на Кресте. Огромные глаза вглядываются в тебя, по вискам — бурые капли. Но делаешь шажок, и… глаза закрываются. Еще шажок — снова открываются. Еще…
***
В Иерусалиме перестаешь молиться так, как привык понимать молитву: говорить, говорить, говорить что-то Богу. Тут начинаешь слушать Ответ и боишься своим молитвословием перебить. Его перебить.
Этот Ответ рвется из пряной арабской лавки, из наивной коптской церквушки и из выстреливающей своей устремленностью в небо евангелистской кирхи. Из магазина расписанных вихрастой вязью тарелочек, из хрипа усатого мулата с черешневыми глазами, дерущего твой рукав: «О’кей, мистер, фифти шекель фор зис»… Бог шепчет тебе басом бронированного израильского полицейского, опустившего ствол в тесном проходе виа Долороза. Бог подает тебе кофе смуглой рукой с белыми ногтями — в маленькой чашечке в виде вздутой виолончели. Бог молчит вместе с тобой под кошмарным знаком «пятая остановка». А когда побредешь к шестой и будешь робко лыбиться зазывному Where are you from? из каждой платочной лавки, Бог тихо скажет тебе: «Вот видишь, это Я. Так Я живу в этом мире, так Я разрешаю Себя не замечать. Мой мир, Моя любовь, — скажет Бог, — ты так мало поменялся с той поры, как Я ступил сюда Человеком, но ты — Мой, все-все Мои красивые-красивые дети, вы все — Мои, вы все — Моя Любовь. Только Она».
А после Бог поведет тебя в баптистский молитвенный дом, а из него, мимо францисканской церкви — к бенедиктинцам. От них, мимо идолов Себе в сувенирной лавке, Он покажет тебе армян, грекокатоликов и греков-православных, болгарскую церковь и римско-католический пышный костел… И все это время будут тянуть муллы с минаретов, тянуть со всех сторон, сталкиваясь в твоем мозжечке всей упрямой инерцией этих обращений. Так ты выбредешь к Стене Плача и вонзишься в это молитвенное нашептывание нации. И здесь сядешь. Здесь остановишься. И Бог опять скажет тебе: «Вот гляди, и это Я, так по-разному Я разрешаю про Себя сказать, так по-разному я разрешаю к Себе обратиться».
И тут скоро по-южному завечереет. Бог разделит с тобой кебаб в еврейском квартале. Вы сядете с видом на Стену, ловя губами выплывающий из булки хумус. И будете молчать. И в какую-то секунду вдруг не станет слышен ни один язык. И как раз тогда, когда упавшую на мостовую каплю хумуса начнет слизывать кошка, ты вдруг поймешь, что увидел весь мир. И что нет никакой особой Святой земли, а вся планета, весь этот мирок — Святой. Святой — с секунды, когда всего несколько человек — малюсенькая группка — заметили в небе звезду чуть ярче других. Даже тот знак так нежно, будто извиняясь, вторгался в уклад и свободу созданий.
Ты увидел здесь весь мир. Ты ходил по фалангам Божьих пальцев, и почти всякое слышимое здесь слово «Бог» произносилось так, что если его стали бы писать, то вывели бы с маленькой буквы. Вывели бы — интуристы с фоткой на фоне Его страдания; пилигримы, норовящие схватить сколько можно много благодати от всякого святого; экскурсоводы, утоляющие чье-то неверие справкой о вере; звонки мобильных у извершия Голгофы: «Привет, знаешь, где я сейчас?».
Ты видел весь мир.
Мир, в котором ничего уже не осталось, кроме Него и Надежды.
***
Гефсимания. Это — выйти из Иерусалима и подняться на соседний холм. В сторону наших золотых маковок. В пять часов в русском монастыре святой Марии Магдалины начинается служба. Две монашки поют, две читают, еще две просто молятся. Служит один батюшка. Со мной и бабушкой за свечным ящиком — не набралось и десяти человек.
«Господу помолимся!..» — я отворачиваюсь от алтаря. Двери храма — настежь: духота. Там лежит весь мир, золотой купол мусульманской святыни алеет закатным солнцем. И знаешь, точно знаешь, что миром, миром — отсюда звучит вернее всего, потому что здесь — предел этого мира, потому что здесь — он весь, вон он, обернись только.
Этот монастырь оторвался от Иерусалима. Поднялся над городом. И этим, кажется, над планетой. Если вникать в зашифрованную формулировку «небесный Иерусалим», то он начинается здесь. Потому что здесь — даже физически — неба больше, чем города.
Бог больше ничего тебе не говорит. Потому что вы теперь в предельном общении — в молчании. А там, внизу, замирает Его растерявшееся Творение — по стенке минарета тянется тень креста от базилики напротив, поднятый зонтик гида приближается к входу в Кувуклию, дворник заметает оброненную туристом брошюру: «Отдых всей семьей, первая линия, детям скидка, посещение святых мест, все включено».