Имя Михаила Пришвина каждому из нас известно с детства: на его рассказах о животных, о природе мы росли. Но что это был за человек, с какой судьбой, о чем он думал и что пережил — большинство из нас не знают. Сейчас исполняется 145 лет со дня рождения писателя, и это повод взглянуть на него уже взрослым глазом. Предлагаем читателям «Фомы» статью Алексея Варламова, автора книги «Пришвин» в серии ЖЗЛ.
Проба на счастье в глубину
Писатели по-разному входят в литературу. Они стремительно, быстро и ярко. Другие медленно и трудно — тележно. «Я отдал свою молодость смутным скитаниям по человеческим поручениям и только в тридцатилетнем возрасте стал писать и тем устраивать свой внутренний дом»,— вспоминал, уже будучи зрелым, состоявшимся литератором Михаил Пришвин. Для Серебряного века, когда молодость, талант, удача считались синонимами, когда в литературу приходили сразу гениями, родившимися под счастливыми звездами, это было ужасно поздно. А между тем у Пришвина тоже была своя звезда и своя избранность…
Он родился в 1873 году в Ельце. В одной гимназии с ним учился и буквально на год разминулся по времени Бунин. Его учителем географии был тогда еще мало кому известный Василий Васильевич Розанов. Он же исключил Пришвина из гимназии с волчьим билетом за грубость, когда трудному подростку исполнилось пятнадцать лет. В двадцать четыре студент рижского политеха, Пришвин отсидел год в тюрьме за революционную деятельность, потом закончил университет в Германии, в Париже пережил нелегкую историю неразделенной любви к русской студентке Варваре Измалковой (будущей корреспондентке и знакомой Александра Блока) и с незаживающей на всю жизнь раной в душе навсегда вернулся в Россию. Но тем и отличаются по-настоящему талантливые люди, что даже неудачи и неуспехи умеют обратить себе на пользу, и напрасно мытарства молодости для Пришвина не прошли. Что-то исподволь, медленно, осторожно зрело в тайниках его души, ждало своего срока, и неудивительно, что позднее, размышляя о природе успеха и неуспеха, писатель занес в дневник:
«Только измерив жизнь в глубину своей неудачей, страданием, иной бывает способен радоваться жизни, быть счастливым; удача — это мера счастья в ширину, а неудача есть проба на счастье в глубину».
В полной мере это относилось и к его литературной судьбе. Свою первую художественную книгу — очерки Выгорецкого края «В краю непуганых птиц» — Пришвин написал в 1906 году, когда по совету этнографа Ончукова отправился на север записывать фольклорные предания, а привез оттуда целый очерк северной жизни России начала минувшего века. Книга была замечена и имела успех (в том числе и денежный, Пришвин получил шестьсот рублей золотыми), и эта первая литературная победа значила для вчерашнего неудачника необыкновенно много. Но успех надо было закреплять, двигаться вперед, и начинающий литератор принялся вырабатывать свою — как нынче принято говорить — писательскую стратегию, а с этим в Серебряном веке было, ох как, непросто. То были годы страстного, пылкого обращения интеллигенции к народу, ее болезненного самоощущения в отрыве от него, которые вызвали поворот, пристальное и даже патологическое внимание к наиболее темным, иррациональным сторонам российской жизни, к сектантству, к расколу в его самых радикальных толках и согласиях, а следовательно, и к раскольничьей апокалиптике. Пришвин хорошо видел и представлял обе стороны — и интеллигентскую, и народную. Он писал о них в «Крутоярском звере» и в «Никоне Староколенном», в «Радии» и в «Отце Спиридоне», он возил Вячеслава Иванова к хлыстовской «богородице», а потом молодая красивая женщина со строгими чертами лица, с головы до ног укутанная черной шалью, сидела на лекции поэта-эллиниста. Он звал с собою к хлыстам Блока, был своим человеком в секте «Начало века» и «не раз приводил на край ее чана людей из нашей творческой интеллигенции».
Ездил на поиски града Китежа, записывал старинные сказания, общался с богоискателями и, ползая на сцене, изображал на заседании Императорского географического общества паломников к озеру Светлояр: «Ползут, все ползут... тут, там, везде. Мужчины, женщины — все ползут...»
Публика глядела в лорнет и щурилась. Этот человек был ей непонятен. За настоящего художника, творца его не считали, и он оставался в тени куда более знаменитых и блестящих литераторов своего времени. Зинаида Гиппиус звала Пришвина бесчеловечным писателем, Мережковский до него не снисходил и принял у себя только потому, что у них оказались общие знакомые среди немоляк. Розанов смутился, обнаружив бывшего ученика на заседании петербургского религиозно-философского общества, стал бормотать извинения за былое и подарил ему свою книгу, но никакой дружбы между ними не вышло, хотя Пришвин шел буквально по розановским стопам. Пол, хлыстовство, декадентство, монашество, черный и светлый боги — вот круг его дореволюционных интересов и тем. А еще — земля, быт, переселенцы, степняки, мужики...
Сплошная контрреволюция
Обыкновенно, когда мы думаем о Пришвине, эти обстоятельства забываются: образ благостного певца русской природы, философа-космиста затмевает его невероятно самолюбивую, страстную, фантастическую и по-охотничьи наблюдательную земную натуру. А вместе с тем трудно сказать, кто еще из русских писателей дал более точную и образную картину общественной жизни России советского периода. Большевистский переворот он возненавидел, писал о нем в дневнике матерными словами и яростно публично нападал на Блока за его статью «Интеллигенция и Революция». Блок, если верить Иванову-Разумнику, ответил тем, что вывел Пришвина в образе витии («погибла Россия!») в поэме «Двенадцать». В 1919 году во время мамонтовского нашествия у Пришвина была возможность уйти с белыми, но он остался в России. Причиной тому была любовь к женщине, а еще — осознание своей ответственности за то, что происходит в стране, ведь и он пусть чуть-чуть, но приложил к этому руку в молодости.
То, что он пережил в революцию и годы разрухи в русской деревне, сначала елецкой, а потом смоленской, не довелось переживать никому из литераторов того времени при всеобщем богатом жизненном опыте нашего старшего поколения. Он написал об этом в повести «Мирская чаша», которую не пропустил в печать Троцкий, наложив резолюцию: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».
И все же, оставшись в России, Пришвин не прогадал. Трудно сказать, как сложилась бы его жизнь, если бы он эмигрировал, но вряд ли бы он смог написать там столько, сколько написал здесь. Это очень точно подметил Валентин Курбатов: Пришвин не уехал потому, что был охотником. Но дело не только в охоте. Воспоминаниями, реконструкциями прошлого могли жить Ремизов или Бунин, а вот Куприн на чужбине заскучал и под конец своих дней вернулся на родину. И Пришвину нужна была каждодневно живая натура, этот снег, весна света, и осень с ее могильным запахом речных раков, нужно было, чтобы «после морозов сретенских и ужасных февральских метелей пришла бы мартовская Авдотья-обсери проруби, становилось бы вовремя жарко, налетало оводье и комарье около Акулины-задери хвосты, и так начался бы великий коровий зик...». А в какой бы Франции или Германии он все это нашел?
В его отношении к русской жизни всегда присутствовал созидательный момент: он пытался увидеть во всем творческое начало, верил в то, что умные русские люди рано или поздно «переварят и выпрямят всякую кривизну» и призывал к той же вере своих читателей тогда, когда это выглядело непонятно чем — безумием, утопией или особым писательским мужеством и прозрением.
«Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России, — писал из эмигрантского далека Алексей Михайлович Ремизов. — И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость — жив человек».
Разбитые колокола
Жив-то жив, но как тяжело этому человеку на русской земле жилось, и чем дальше катилось красное колесо, тем трудней приходилось. Во второй половине 20-х годов после многих скитаний Пришвин поселился в Сергиевом Посаде, только-только переименованном в Загорск, и оказался свидетелем окончательного разорения Троице-Сергиевой лавры. Именно благодаря этому мы имеем сегодня один из самых поразительных документов эпохи — фотографии сброса лаврских колоколов в январе 1930 года. В дневнике Пришвина подробно описано, как это происходило. Сначала сбросили самого большого — Царя, который весил 4000 пудов, он покатился по рельсам и неразбитый лежал на земле; Карноухий, такой же по размерам, но более тонкий, массой в 1200 пудов, разбился вдребезги. Третьим сбросили Годунова, и эти события произвели на Пришвина очень тягостное впечатление, заставляя задуматься и над собственной судьбой.
«Трагедия с колоколом потому трагедия, что все очень близко к самому человеку… Страшна в этом некая принципиальность — как равнодушие к форме личного бытия: служила медь колоколом, а теперь потребовалось, и будет подшипником. И самое страшное, когда переведешь на себя: ты, скажут, писатель Пришвин, сказками занимаешься, приказываем тебе писать о колхозах».
О колхозах и ударных стройках он писать не стал, но при этом не сделался ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом. Однако не был и конформистом. Пришвин был тем, что сам называл вслед за Мережковским «личником». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил он определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделяя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (но дипломатических отношений не порывал и предусмотрительно обменивался с кесарем посольствами и любезностями). Одно было для него неизменно — спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей.
Литература была ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты».
Он мог сколько угодно строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или на коров, но не в силах был бросить писать. Когда после года Великого перелома стало окончательно ясно, что «кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась, Пришвин исходил из своих принципов: если нельзя победить зло в открытом сражении, надо искать другие пути. Запастись терпением, выжидать, пока пройдет эта новая ночь, как прошла ночь черного передела и гражданской смуты, не торопиться возвращать билет Творцу, а терпеть, покуда голгофская тьма распятия не обратится в воскресение и торжество света — мысль стоическая и неисчерпаемая для русской истории. «Так бывало не раз со мной, и вот отчего: когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны — воскресения».
В сущности, именно это чувство и это знание давали Пришвину силу верить в свое предназначение художника — спасти «сказку во времена разгрома». Он и спасал ее в «Жень-Шене», в «Фацелии», в «Повести нашего времени», в известной всем нам с детства «Кладовой солнца» и менее известной «Корабельной чаще».
Талант жить
В его жизни было много счастья и много несчастья, страдания, бедности, одиночества и непонимания, но еще больше радости и любви, и, пожалуй, мало кто из русских писателей ХХ века сумел прожить свою жизнь так полнокровно и вольно, как он, не поступившись ни совестью, ни честью. И дело не в том, что в отличие от Алексея Толстого или Максима Горького Пришвин чурался столбовых дорог в литературе, а шел незаметными боковыми тропками, зорко поглядывая по сторонам и записывая в дневник, что там делается на большаке. Просто помимо таланта писать у него был такой же несомненный талант жить — тот, который он позднее назвал «творческим поведением» и повторял вслед за Грибоедовым «пишу как живу».
Он начал скитанием, а закончил домом. «Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец — это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь — и дальше идти некуда. Там, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом… Лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава».
Его судьба, его личность и написанные им книги вызывали противоречивые оценки — от восхищения до полного неприятия. О нем писал Бахтин, его высоко ставили Юрий Казаков, Виктор Боков, Василий Белов, очень ценил его Вадим Валерьянович Кожинов, говоривший о наступающем времени Пришвина. Резко отрицательно отзывались о нем Платонов, Соколов-Микитов, Твардовский, Олег Волков. Недооцененный за редким исключением своими современниками, он верил и рассчитывал на понимание и любовь потомков, которые будут жить в ином, просветленном и преображенном мире, и не столь велика его личная вина, что история России пошла путем, не совпавшим с его предвидением, и птиц распугали зря.
«Я расту из земли, как трава, цвету, как трава, меня косят, меня едят лошади, а я опять с весной зеленею и летом к Петрову дню цвету. Ничего с этим не сделаешь, и меня уничтожат только, если русский народ кончится, но он не кончается, а может быть, только что начинается».
Фотографии из архива Л. А. Рязановой.