В первых числах ноября грязь наконец замерзала и лужи к утру покрывались хрупким стеклом. Повернувшись спиной к прожитому лету, сгорбившись, как старик, я уходил в тоннель второй школьной четверти, утешаясь одними воспоминаниями. Но за снежными барханами зимы с её ранним тусклым электричеством и свинцовым недосыпом светился новогодними лампочками оазис зимних каникул. Это было одним из главных чудес моего детства: в конце декабря родители, как сказочные злодеи, увозили меня в тёмный лес, в еловые заросли.

Сначала надо было долго, больше часа, ехать в звонкой от мороза электричке с занавешенными инеем окнами, потом — на кособоком пригородном автобусе, вместе с рыбаками, укутанными в тулупы до самых глаз. Они безликими кулями сидели на своих чёрных сундуках с лямками, ещё по-городскому злые и трезвые, и начинали шевелиться и озираться, лишь когда сквозь штакетник голых стволов открывалось белое блюдо замёрзшего озера.

И я тоже приходил в волнение от его огромности и немоты, от синих туч, сливавшихся с лесом; от предстоящих скрипучих шагов по скованной льдом невидимой толще воды.

Автобус пустел от остановки к остановке: каждый мужик, вздев на плечо свой рыбацкий ящик, выходил у прикормленного места, у своей лунки. И немногие тётки с хозяйственными сумками тоже, вздыхая, протискивались сквозь гармошку не до конца раскрытых дверей (механизм замерзал, резиновые перепонки еле двигались) и, оскальзываясь, по узким тропкам направлялись к утонувшим в снегу домам — топать ногами на пороге, обметать сапоги веником, вылезать из ста слоёв тряпья, выкладывать на клеёнку нехитрую снедь, греметь закопчёнными кастрюлями и варить на плитках вечные макароны.

Важно было не пропустить остановку, которую мы каждый раз умудрялись за год забыть. Я, как дозорный, воплем приветствовал красный кирпичный забор, и мы пробирались к выходу, прощались с водителем, выгружали сумки и рюкзаки, после чего окончательно опустевший автобус, повеселев, вприпрыжку скрывался за поворотом.

Двухэтажный казённый дом со стеклянной пристройкой столовой был предназначен для работы художников, но на время каникул отдавался на разорение родителям с детьми, лыжникам, весельчакам и пьяницам. Он оживал, свистел, как закипающий чайник, звонкими детскими голосами и смехом. Он выдыхал на лёд озера большие и маленькие компании, которые кидали друг в друга снежками, хохотали и даже пели.

Если бы можно было математически оценить объём счастья, которое ежегодно вырабатывалось под этой железной крышей! Оно было со всех сторон, как забором, окружено несчастьем и нищетой. А соединившись, сплавившись, как орёл с решкой, счастье с несчастьем превращались в золотую монету нашей единственной, несносной, жестокой, лучшей в мире родины. В бездне космоса сменяли друг друга космонавты, в сумасшедших домах томились диссиденты, и зловещие старики собирались в Кремле и в бане на свои сходки — решать судьбы мира и оболваненной страны… Но здесь, за липкими белыми столами, трижды в день кормили невкусным советским кормом художников и членов их семей, а потом они брали напрокат валенки и лыжи и выходили на лёд, чтобы полной грудью вдохнуть вольный промороженный воздух счастья.

Вечерами в битком забитых комнатках (родители — на продавленной двуспальной кровати, дети — на раскладушках, мокрые валенки — на батарее) оранжевым глазом светились обогреватели, похожие на нынешние спутниковые тарелки: в вогнутом зеркале растянутая накалённая спираль (ах, как пожароопасно! Но кто обращал внимание на такие пустяки!) вспухала и сжималась, если двигать голову. А за двойным стеклом — тихо-тихо, неслышно двигались чёрные лапы столетних ёлок, и ещё тише лежало за ними озеро, продырявленное, как блин на Масленицу, винтовыми бурами рыбаков.

Обычно мы отправлялись в дальние походы втроём, но в тот день родители почему-то отпустили меня одного. Под беззвучно падающим крупным снегом я встал в начале лыжни, уводившей от крыльца дома в матовую неопределённость, туда, где край озера становился небом. Пристегнув крепления, натянув на озябшие красные руки перчатки, я оттолкнулся от прочного берега и хлёстко погнал вперёд, по ледяной, присыпанной снегом линзе, над сонными озёрными рыбами, над камнями и травами, спящими в глубине. Минут десять-пятнадцать я бежал так, как будто за мной гнались, потом перешёл на неспешный широкий шаг, наслаждаясь свистящим звуком из-под лыж в ватной тишине мира. Я отошёл достаточно далеко, чтобы сзади, так же, как впереди, опустилась завеса снега, равно скрывая от меня прошлое и будущее. Я был внутри стеклянного яйца с падающим игрушечным снегом (спасибо Юхану Боргену за этот не поддающийся улучшению образ). Едва обозначалось прямо над моей макушкой опаловое темя небес. И беззвучие уплотнялось, словно слой за слоем марли опускались между мной и обитаемым миром, миром людей.

И всё-таки кто-то был рядом со мной, внутри стеклянного яйца; я чувствовал пристальный взгляд и одушевлённое присутствие, столь громкое, что оно заставило меня остановиться… Наступила тишина, столь же совершенная и неземная, как отсутствие предметов и форм в девственно-белом пространстве вокруг. Тихо оседал, раскисая, снег на чёрном резиновом кольце лыжной палки, и немного мёрзли ноги в тонких ботинках; а за моей спиной коварно и неслышно засыпало свежесмолотой мукой лыжню — дорогу обратно, к дому.

Тот, Кто задумал и создал меня таким, каков я есть, выманил меня на это первое свидание и поставил перед Собой, чтобы рассмотреть хорошенько в бестеневом свете зимнего дня. Я боялся оглянуться, настолько властным было чувство, что увижу Его лицом к лицу. Я только закрыл глаза и постарался стать таким же беззвучным и чистым, как стерильная обстановка нашей встречи. Просто стоял и дышал, и серебряный свет беспрепятственно проходил сквозь мои опущенные веки, как будто их не было.

А потом Он меня отпустил, и я расслабился, как ученик, отпущенный с урока, и погнал назад, без труда находя белую на белом бельевую складку лыжни… И ввалился в комнату, где отец, читавший матери вслух, поднял удивлённые глаза за толстыми стёклами очков. Я едва дождался обеда и после отправился на поиски длинноволосой девушки, всецело занимавшей мои мысли. Но внутри меня поселилось одно тёплое и утешительное чувство, навсегда заслонившее меня от страха смерти, уполовинившее тягость пожизненного одиночества, даровавшее то единственное знание, в котором никак нельзя усомниться. Ведь мне никогда больше не понадобятся доказательства Его бытия — после того, как Он соблаговолил Своим дыханием взъерошить волосы на моём стриженом затылке.

 

Рисунок Марии Заикиной

2
0
Сохранить
Поделиться: