На станции Актобе поезд превратился в базар. Народу насыпалось в вагон как риса в мешок. Все кричали и лезли друг на друга. Проводник защищал вагон как отважный воробей свое гнездо. Но проиграл.
— Не выходите из купе, — заметил мой сосед — полицейский из Байконура. — Сейчас кому-нибудь из них места не хватит.
— И что?
— Будут нас уплотнять.
Он повернулся на другой бок и изобразил, что спит.
Как в воду глядел. За несколько минут до отправки на пороге купе появились три фигуры с нехорошими намерениями. Толстый казахский милиционер в майорских погонах. Наш киргизский проводник и за их спинами пожилая женщина в цветастом халатике. Майор снял фуражку, вытер мокрый темно-медный лоб и сказал на отличном русском:
— Так, ребята! У нас накладка, а вам надо бабушке место уступить.
— Совсем? — спросил я
— Совсем, — повторил милиционер. — В смысле, нижнюю полку. Верхняя у вас свободна, я вижу.
— Надо, так надо,— неуверенно сказал я.
— Я же говорил… — отозвался мой сосед и вдруг принялся деловито скручивать свой матрац и переселяться наверх.
Бабушка распихала свои сумки под наши полки и поужинала чем-то незатейливым из полиэтиленового пакетика. Шепотом поблагодарила Аллаха за еду. И, сообразив, что попала в купе к русским, принялась рассказывать о своей молодости.
Молодость у нее была ленинградская. Она училась в медицинском институте, там же, в Ленинграде, познакомилась с будущим мужем. Тоже казахом из финансового института. И доучиться он ей не дал...
А за окном плыла великая степь, однообразная и пустая как тарелка постных щей. Я от нее ожидал большего. Но огромными и захватывающими были только размеры пустоты. Чередовались пески, цветущие колючки, верблюды и людские погосты как сказочные каменные городки мертвых на мертвой планете.
Так мы ехали по казахской Луне больше суток. Бабушка соблюдала намаз. Несколько раз в день она вдруг начинала ерзать и вздыхать. А потом говорила: ну, Аллах простит, наверное… Это она намекала нам. И мы благородно покидали купе на несколько минут. Уверен, наш вагон был ближе всех к святости на всей казахстанской железной дороге. Я негласно соревновался с бабушкой в своих попытках выйти на связь со Всевышним.
А степь все плыла, желтая и изматывающе скучная.
— А имя у меня еврейское,— сказала бабушка, заканчивая рассказ про Ленинград и фонтаны. — Меня Тамарой назвал мой… “крестный”. Парторг Илья Реплянский. В Ташкенте евреев было много, кто по золоту, кто по зубам. А у нас, на целине, такой был один. Как его занесло, не знаю. Бедный был, но заботливый. По колхозам мотался, жил в машине. Мама моя была передовой дояркой в колхозе, а отец директором фермы. Я у них там и родилась. Братья с сестрами с бабушкой остались. А меня как кормить-то? Вот. Мама утром нацедит бутылку или две молока. Меня завернет в телогрейку, в платок шерстяной и туда же бутылку положит для тепла. А парторг Реплянский меня с собой забирал и в машине возил по колхозам весь день напролет. Я смирная была… захнычу, он мне бутылку сунет, я опять себе сплю. А вечером назад привозил, чтобы мама ночью сама кормила. Так три года и возил. И назвал меня Тамарой… А жена его ни с кем из нас не общалась…
Утром я проснулся раньше бабушки Тамары. Она спала на боку, свернувшись калачиком. Я прочитал утреннее правило и взялся за Псалтирь. В 61-м псалме мне попались эти слова: “Сыны человеческие — только суета; сыны мужей — ложь; если положить их на весы, все они вместе легче пустоты…”
Я прочел, посмотрел в окно на безликую степь, и понял: “про всех нас написано, и про меня лично… Все мы вместе легче пустоты...” А потом посмотрел на спящую казахскую бабушку. Вагон качало, и вслед за ним тихонько раскачивалась и она, словно часть этого старого вагона. Но она дышала, была чуть живой. И екнуло сердце. Именно такими нас Бог любит сверх меры… И в самом тихом вздохе человека есть вся Его Полнота.
Поезд Москва-Бишкек.