Три раза в своей жизни я издыхал от страха грядущих бедствий. Я боялся их до тошноты, до колик, до судорог в животе. И каждый раз мне казалось, что надежды уже нет, что мир рушится куда-то в бездну, а впереди сплошной мрак, кошмар и безысходность. Страшно было не за себя, а за детей, за жену, за маму. Для них я оказался в тот период единственным защитником от житейских невзгод, других мужчин в нашей семье не было.
Но я был тогда совсем еще молодым и глупым. А невзгоды надвигались такие грозные и всеобъемлющие, что, несмотря на молодость и глупость, я отчетливо понимал — защитить от них своих близких не по плечу и куда более сильным людям. Поэтому мне было очень страшно. Сейчас, почти четверть века спустя, всё это видится совсем по-другому. Что-то стерлось из памяти вообще, что-то едва пробивается скорее на уровне ощущений, чем воспоминаний. Но некоторые вещи запомнились.
Яйцо протеста
Девяностые начались для меня с яйца. Обычного куриного яйца, которое я украл в продовольственном магазине. В училище нам тогда выдали продовольственные карточки, где указывалось, что на месяц мне положено 2 кг сахара, 2 бутылки водки, по 2 кг какой-то крупы, и — полтора десятка яиц. И было в этом «1,5 десятка» что-то ужасно обидное. В принципе, к отсутствию продуктов в магазинах на закате СССР все уже привыкли и не особенно возмущались скудным репертуаром прилавков, на которых бесконечными рядами уходили вдаль консервные банки с морской капустой. Но была у покупателей и некая надежда на маленькое чудо: вдруг сейчас зайдешь в магазин, а там — ну вот буквально только что завезли те же яйца или сахар! Продуктов не было, зато была вера в удачу, в свое покупательское везение. Карточки отняли и это слабое утешение: написано — два кило в месяц, значит — два кило. И никакой тебе фортуны.
Вот тогда я и совершил свою единственную в жизни магазинную кражу — в придачу к положенным мне на месяц полутора десяткам яиц засунул втихаря еще одно яйцо в карман куртки. Не корысти ради, а в знак протеста, так сказать.
Потом, в общежитии мы с приятелем зажарили эти шестнадцать яиц на сковороде и слопали в один присест. Ну а водку даже по карточкам нужно было покупать с большой оглядкой: местные гопники в день завоза оккупировали магазин и могли отнять эти жалкие две бутылки у счастливого покупателя прямо в торговом зале.
Потом все стало еще интереснее: на предприятиях людям перестали платить деньги. Экономика в стране рушилась, и заводы перешли на бартерный обмен, исключив деньги из обращения. Мой тесть, например, в счет зарплаты получил однажды кухонный гарнитур из семи предметов. А к маме пришла соседка и предложила купить у нее полмешка гречки, которую им тоже выдали на работе вместо жалования. Мама отказалась, потому что денег у нее тоже не было: пенсию задерживали неделями, а после — уже и месяцами. Соседка вздохнула, и сказала: «Всё равно бери. Тебе хоть когда-то принесут. А мне откуда взять? Потом рассчитаешься».
Но пенсию не несли. И мама ходила в лес за грибами — чтобы было с чем есть соседкину гречку. Самыми классными были чернушки. Их в тот год уродилось очень много. Мама носила их домой ведрами, высыпала прямо в ванну, отмачивала несколько дней. Потом солила, распихивала по банкам и угощала меня, когда я приезжал с учебы погостить. Вкуснее тех маминых чернушек из ванны я в своей жизни мало что пробовал.
Играй, оркестр!
А жизнь становилась еще интереснее. Инфляция в 1992 году зашкаливала за 2000 %. Деньги, которых не платили и на которые ничего нельзя было купить, обесценивались каждый месяц в разы. И вот тут мне, наконец, стало страшно. Не из-за инфляции, нет. Просто к этому времени моя жена носила под сердцем нашего первенца. А я только-только закончил учебу и стал обладателем диплома по специальности «Руководитель оркестра русских народных инструментов». Прямо скажем, не самая востребованная профессия в эпоху глобальных перемен. Правда, мне дали распределение — директором сельского дома культуры в деревню Богдановы Колодези. С предоставлением жилья, не абы как. И я даже съездил в эту деревню пару раз. Обещанный мне дом был недостроенный, щитовой, какие-то хлипкие дощечки... Из одной комнаты доносился ровный мощный гул. Я заглянул туда. На стене висело гнездо размером с пылесос, похожее на осиное. По нему лениво ползали шершни. Я смотрел на них и понимал, что везти сюда беременную жену мне совсем не хочется. Но другой программы на ближайшую жизнь у меня тогда не было совсем. А вокруг закрывались фабрики и заводы, шахтеры стучали в столице касками по мостовой, и все чаще по телевизору и в газетах говорили о том, что страна идет к гражданской войне. В соседней пятиэтажке застрелился главный инженер одного из городских предприятий, которого незадолго перед этим отправили на пенсию. В предсмертной записке объяснил, что не хочет видеть, как его близкие будут умирать от голода. У него было два автомобиля, дача и четырехкомнатная квартира. У меня не было ничего, кроме дурацкого диплома и беременной жены. Но мне нужно было жить. А жить было очень страшно.
Последняя надежда
Советоваться было не с кем, взрослые, повидавшие жизнь люди были в ту пору растеряны и испуганы не меньше моего. И тогда я стал просить совета у Бога. Никогда до этого я еще не молился так истово, со слезами. Да что там со слезами — с соплями и всхлипами, с битьем поклонов и простиранием ниц перед иконой. Что я просил тогда у Бога и какими словами, уже не вспомню. Но привычные слова «Господи, помилуй!» вдруг открылись для меня с неожиданной стороны. Когда помощи ждать больше ну совершенно не от кого, и вся надежда — только на Него.
На следующее утро я сел в электричку, и поехал в Оптину пустынь, к единственному знакомому священнику — иеромонаху. Он выслушал мой сбивчивый рассказ о том, как все вокруг ужасно, страшно и плохо, помолчал. И сказал очень обыденные, совсем не апокалиптические слова:
«Ну что ж… Езжай в свой сельский ДК, трудись. Выкинь из библиотеки всю атеистическую литературу, сделай полку с православными книжками. Батюшку пригласи, чтоб освятил помещение… А вообще — моли Бога, чтобы послал тебе нормальную работу».
Я так и сделал. Видимо, Бог услышал мои молитвы довольно быстро. Дом в деревне, который сначала предложили мне, решили отдать местному ветеринару. С одной стороны, это было хорошо: вопрос о переезде с беременной женой в деревню снимался автоматически. С другой — у меня совсем не осталось какой-либо почвы под ногами и планов на будущее. Вместо пускай плохонькой, но все же перспективы впереди маячила сомнительная пустота. Я снова поехал в Оптину к батюшке. Он еще раз выслушал мое перепуганное нытье, и улыбнулся.
— Вот и слава Богу! Сколько, ты говоришь, жене до родов осталось? Вот как раз тебе время — обучиться какому-нибудь ремеслу. Когда выберешь, чем будешь заниматься, — приезжай, я тебя благословлю.
— Батюшка, так ведь… Вообще непонятно, что дальше будет… Какие тут планы… — залепетал я, опять сбитый с толку этой спокойной уверенностью священника в завтрашнем дне. А он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— Умирать соберёшься, а пшеничку — сей. Поговорка такая есть, слыхал?
Не знаю почему, но слова эти меня тогда сразу успокоили. Вокруг продолжали рушиться остатки Советского Союза, страна по-прежнему балансировала на грани гражданской войны, на улицах появились первые коммерческие ларьки, а вслед за ними — первые бандиты. Но теперь я знал, что на свете есть человек, который смотрит на все это без какого-либо страха. И готов как умереть, так и жить дальше, спокойно сея свою пшеничку на обломках рухнувшего мира. Потому что живет он как бы и не совсем уже здесь. То есть — отчасти здесь, а отчасти уже где-то там, где сейчас Христос и апостолы. И потому все эти земные наши передряги для него не так уж важны: он живет, готовясь к смерти и жизни будущего века.
Пора на кладбище
Второй раз я испугался через шесть лет. Как мы их прожили — отдельная история. Помню, как после рождения первого нашего мальчика я метался по всему городу в поисках обыкновенной фланели — ну, чтобы пеленки шить. А в магазинах не было ее, фланели этой самой. И пеленок готовых тоже не было. И детского питания. И колясок. И погремушек. Все эти приятные родительские хлопоты по сбору приданого для малыша тогда оказались невозможными по причине абсолютного отсутствия каких-либо товаров для новорожденных в магазинах нашего городка. Вообще, на родителей с коляской в те годы часто смотрели как на чокнутых. «Демографическая яма 90-х» — это сегодня звучит как сухой статистический термин. А мы с женой на самом дне этой ямы родили четверых детей, одного за другим. И чокнутыми нас считали уже не только случайные прохожие, но и собственные родственники.
Зарплаты не выплачивали по полгода, и люди странным образом к этому привыкли. Впрочем, привыкнуть, наверное, можно ко всему. Коммерческие ларьки и бандиты стали привычной частью городского пейзажа. Одна из рэкетирских группировок тусовалась у нас во дворе, и летом я частенько наблюдал с балкона, как крутые пацаны трут очередную тему за столиком под яблоней. Мир вокруг стал напоминать какой-то нелепый фарс: одни мои вчерашние товарищи по детским играм вдруг стали торговать в ларьках иностранными шоколадками и спиртом «Рояль», другие — надели кожаные куртки, повесили на шеи золотые цепуры и начали собирать дань с первых. И те, и другие гордо рулили по городу на подержанных иномарках, запчасти для которых в ту пору стоили дороже самой машины. А в это же время по деревням матери, бывало, запаривали голодным детям сухой комбикорм, украденный на ферме.
По совету батюшки я тогда уже овладел несколькими строительными специальностями и вообще — научился не ждать зарплату по полгода от вороватых директоров предприятий, а зарабатывать деньги самостоятельно. Так, одно время я делал памятники на кладбище. Недорогие, из цемента с мраморной крошкой. Как раз для тех, кто не мог себе позволить гранитные монументы. Каждый день в мастерской я тюкал молотком по резцу, выбивая на плитах имена, даты и стандартные надписи вроде «Помним, любим, скорбим». Однажды я посмотрел в тетрадку, куда записывал заказы, и вдруг понял, что за пару лет этой работы в основном делал памятники не старикам и старушкам, а мужчинам в возрасте не старше сорока пяти. Почему так было — судить не берусь. Но эту часть статистики «демографической ямы» я в девяностые сам фиксировал на камне резцом. Умирали нестарые еще мужики, в самом расцвете. Одни спивались, у других не выдерживало сердце, третьи вообще сгорали как свечки непонятно от чего. Безнадега, разлитая в воздухе, не способствовала жизни.
И вот сквозь эту безнадегу мы с женой катили колясочки с новорожденными нашими малышами. Народ в провинции простой и непосредственный, поэтому, на прогулках нам доводилось слышать весь спектр мнений о себе. От жалобно-причитающего «Ох, миленькие, да как же это вас, бедных угораздило-то? Да вы ж бы хоть поостереглись! Ну куда сейчас рожать столько?», до откровенно-злобного «Идиоты! И так жрать нечего, а эти еще нищету плодят». Честное слово, не выдумываю! Подобные реплики мы слышали от случайных прохожих не раз и не два. Да что там говорить о чужих людях, если дома родные каждый раз встречали известие об очередной нашей беременности тихой паникой. Правда, отговорить не пытались: знали, что мы с женой люди верующие и о прерывании беременности с нами толковать бессмысленно. Но всевозможные охи и ахи, конечно, звучали. Поэтому мы обычно «шифровались» сколько могли даже от родителей, чтобы это радостно-шокирующее известие отодвинуть во времени как можно дальше.
Детские пособия тогда были такими мизерными, что иначе как издевательством их назвать было нельзя. Но на этот счет у нас женой была очень четкая установка.
Мы твердо решили для себя, что от государства вообще ничего не ждем, потому что социальное обеспечение у нас проходит по другому ведомству: нашим детям пособия выплачивает Господь. «Бог дал детей — Бог даст и на детей» — поговорка эта стала для нас семейным девизом. Потому что больше надеяться нам тогда было не на кого и не на что.
И Господь никогда нас не подводил. Потихонечку мы жили в этом странном мире девяностых, и все жуткие его реалии обходили нас стороной. Наверное, это и была та самая «ходьба по воде», когда Господь говорит тебе: иди. И ты идешь — вопреки всем своим представлениям о возможном и невозможном. Но когда вера в Божью милость ослабевает, ходить по воде уже не получается: начинаешь тонуть.
Сало
Итак, второй раз я испугался во время дефолта 1998 года, когда в одночасье рубль вдруг подешевел в пять раз. С прилавков тут же стали исчезать продукты, валютные обменники по нескольку раз на дню вывешивали таблички с постоянно обновляющимся курсом. По телевизору и в газетах снова стали говорить о возможной гражданской войне, а перепуганный народ кинулся скупать в магазинах спички и соль.
Помню, я вернулся тогда с очередной строительной шабашки, и мы отправились с детьми на прогулку. Мальчишки весело играли в песочнице, а мы с женой сидели рядом на лавочке, смотрели на них и молчали. Потом жена взяла меня за рукав и тихо спросила: «Саш, а что теперь с нами будет?» Я не знал, что ей ответить. И мне опять было очень страшно. На следующий день я отправился в магазин и купил мешок муки, две коробки каких-то консервов. Потом уже на рынке приобрел десять килограммов сала — здоровенные пахучие ломти, похожие на куски слежавшегося снега. Дома мы распихали все это добро в холодильник и по кладовкам. И стали ждать самого худшего.
Но худшего так и не произошло, всё постепенно устаканилось. Страна продолжала жить, продукты на прилавках появились, хотя и с новыми ценниками. Поэтому запас еды, с перепугу мною купленный, что называется — завис. Сало у нас в семье никто особо не любил, остатки его валялись в морозилке еще года полтора. А в муке завелись какие-то букашки, и полмешка в конце концов пришлось выбросить. К тому же мне подфартило на последней летней шабашке: заказчик рассчитался со мной долларами. Это было за три дня до дефолта, и я успел потратить совсем немного — кажется, жене сапоги купил на осень. В итоге, у меня осталось девять стодолларовых купюр, резко подскочивших в цене. Я положил их на книжную полку. На эти деньги мы и жили до следующего лета, потому что найти работу в ту зиму у меня не получилось.
Ну а в третий раз я испугался весной, когда купюры на полке стали кончаться. Каждый месяц я менял сто долларов на рубли. Этих денег нам в ту пору хватало, чтобы спокойно прожить до следующего месяца, и я уже привык к тому, что наше будущее хотя бы на ближайшее время обеспечено тоненькой стопкой зеленых бумажек с портретом Франклина. Но чем ближе к лету, тем меньше оставалось бумажек на книжной полке. И тут мне снова стало страшно. Я понял, что разучился ходить по воде. Что теперь моя надежда и мое упование были уже не на Господа, а на эти вот купюры. Пока их было достаточно, я не беспокоился, так как знал: одна купюра — это один месяц относительно безбедной жизни, когда можно не думать, как накормить детей и чем заплатить за коммунальные услуги. Но когда бумажки почти закончились, я очень захотел, чтобы они снова появились у меня на полке — ведь с ними так спокойно живется! Вот от этих-то мыслей и пришел страх. Это ведь очень страшно — понимать, что теперь твой бог — деньги…
***
Сейчас в стране и в мире опять неспокойно. Но я уже знаю, что издыхать от страха грядущих бедствий я буду только в одном случае — если деньги будут моим богом и защитником, если в них будет мой покой и мое счастье. А значит — снова время учиться ходить по воде, снова пора сеять пшеничку. Большая часть жизни уже прошла. И сколько бы ее ни оставалось, спокойно и без страха прожить это время получится лишь у того, кто как бы и не совсем уже здесь. То есть — отчасти здесь, а отчасти уже где-то там, в Жизни будущего века.
Смотрите также: