«Парсуна» — авторская программа на канале «СПАС» председателя Синодального отдела по взаимоотношениям Церкви с обществом и СМИ, главного редактора журнала «Фома» Владимира Легойды.
Здравствуйте, уважаемые друзья. Мы продолжаем писать «парсуны» наших современников. И сегодня у нас в гостях игумен Лука Степанов. Здравствуйте, отче дорогой.
Сердечно приветствую, Владимир Романович.
Очень-очень рад вас видеть.
Взаимно.
Я на всякий случай, отче, напомню вам и нашим дорогим зрителям, что у нас пять тем. Структура программы связана с окончанием молитвы Оптинских старцев. Это «Вера», «Надежда», «Терпение», «Прощение» и «Любовь». И перед тем как мы к первой теме перейдем, вот традиционный мой вопрос. С одной стороны, это самопредставление гостя, с другой стороны, может быть, даже нечто большее, неформальное, не обязательно профессионально, а вот ответ на вопрос: кто вы? Как вы сегодня, здесь и сейчас на него бы ответили.
Игумен Лука (Степанов) — настоятель Спасо-Преображенского Пронского мужского монастыря, кандидат исторических наук, доцент кафедры теологии Рязанского государственного университета имени С. А. Есенина.
Все монахи к этому вопросу готовы. Когда их постригают, сразу все братья подходят и говорят: «Что ти есть имя, брате?» Ты должен себя самоидентифицировать. И отвечает всякий, если запомнил свое новое имя, а то бывает, что путают.
(Смеется.) Со страху бы не перепутать…
«Как меня зовут там?» — некоторые переспрашивают, ну, в первые дни. Грешный монах такой-то. Но потом мы узнаём еще, кстати, более точные, яркие формы самоидентификации, когда уже пишешь официальные письма. И я всегда с большой искренностью и теплотой подписывают как полагается, после каких-то регалий, полагающихся к упоминанию: недостойный послушник. И сознаю, что, действительно, недостойный, но, действительно, послушник, находящийся в контексте этой жизни нашей монастырской. Но вообще, честно, для меня, если какую-то основу моей жизни все-таки попытаться изречь, то для меня это богослужение, точнее сказать, суточный богослужебный круг. Это так звучит. Это вечерня, утреня, литургия. И вот со времен моего наставника, духовника, у которого на приходе я полюбил совершение этого круга, и до сих пор это то, что меня питает, то, что, по-моему, составляет основу моей жизни, внутреннего состояния. Так что это, пожалуй, можно назвать плавание в бушующем море жизни на спасательном круге суточного богослужения.
То есть вся жизнь собирается вот благодаря этому…
Всё остальное как-то уже производное от этого, что происходит между богослужениями и что уж успеваешь сделать, где успеваешь быть неисправным, где успеваешь, напротив, что-то справить доброе. Все равно основой и… Она, кстати, была вновь мою восчувствована при этом локдауне, когда мы остались все своих монастырях, по преимуществу безвыходно, и я опять вернулся в родную среду минимального отлучения из монастыря, минимального нарушения этого богослужебного суточного круга, в котором ты все-таки,находишь ту какую-то полноту и внутреннюю бытия, и внешнюю полноту. Потому что, к сожалению, не можем похвастаться тем деланием, к которому призван все-таки христианин всякий, а уж монашествующий тем более — со всей этой непрестанной молитвой внутренней, о которой не помнить нельзя. Вот, мы же всем видом своим, и чёточками в руках и к этому обязаны. Но понимаю, что это, к сожалению, не… пока плодов нельзя представить или сказать о себе как о человеке усиливающемся или что-либо достигшем или достигающим в этой области. А вот служба, со вниманием совершаемая, богослужение, которое прекрасно и внешне, и облагораживает внутренне, это то, чем дышим.
Отче, а вот, интересно, я сейчас подумал, ведь и у мирян, по идее, то же самое должно быть, да? Тоже ведь жизнь должна быть, как вы сказали, всё остальное между богослужениями. А вот вы, как духовник, насколько вот люди, насколько ваши прихожане, ваши духовные дети, те кого вы знаете хорошо, способны это почувствовать, осознать, что жизнь проходит между богослужениями? Ну, я не знаю, два раза в неделю они в лучшем случае наверное, на приходе…
Им, наверное, это крайне сложно. Они все-таки от воскресной службы к воскресной. Я думаю, что эта радость все-таки предполагает монастырскую жизнь, достаточное уединение. Хотя меня очень вдохновляла такая версия историческая, что наш богослужебный устав сформулирован, сформирован в результате не только и не столько из пустынь сирийских, иерусалимских, а в том числе из… или во многом, из опыта константинопольского благочестия, когда миряне во главе с императором как раз, особенно в великопостные дни, по преимуществу службой жили, и при этом то, что… и формировался, кстати, весь этот богослужебный порядок, принимался как общая практика как раз с участием мирян, при полном активном таком воодушевлении. Но сейчас, конечно, всё перестроено на светский лад. И хорошо, когда есть какие-то прорывы. Великопостные говенья, например, не просто диета, определенное воздержание, а реальное оставление своих порядков жизни земной, самыми высокими иногда лицами, начальствующими, которые вырываются на Страстную седмицу, на первую седмицу пожить в монастыре, по преимуществу посещать все богослужения. Вот это уже достижение, я думаю. Хотя бы перед праздниками. Так что, думаю, вот это возрождение обители сейчас, и моя в том числе, может быть, предназначено к тому, чтобы помочь нашим прихожанам, нашим мирянам все-таки в жизни собственной налаживать подобное, хотя бы с большой периодичностью или с большими, так сказать, перерывами…
Промежутками, да.
…но все-таки, этот богослужебный образ жизни. Феофан Затворник об этом четко говорил: «Есть дела, есть приделки». Надо осознать это как жизнь. Ну я выбрал монашество для этого как раз более удобного исполнения.
Отче, и еще вот, перед тем как мы к теме «Вера» перейдем. Меня всегда этот вопрос очень интересовал. Вот смена имени. Я надеюсь, что без падения в имяславие, но все-таки имя ведь очень много значит. Вот у вас было какое-то серьезное переживание, осмысление? Как вы вообще относитесь, скажем, к своему имени, которое вы получили при рождении там, в крещении? Это что-то серьезное изменение для вас было?
Да я любил, конечно, князя Игоря, хотя недолго мы с ним были в единстве. С тех пор как меня дорогой батюшка покрестил, еще сам будучи священником меньше года.
Отец Артемий.
Да, это чудо было в том, что я, направившись креститься в ближайший храм от ГИТИСа, попал случайно на него, на его череду крещения. Он, хотя старался не крестить без подготовки уже тогда, ну а я пришел самотеком, он был вынужден. Но это было, конечно, промыслительно. И тогда я стал Игорем, уже в честь благоверного князя. И конечно же, успел его полюбить, с его кротостью, молился ему всегда. И он очень вскоре со мной расстался. И неожиданно для меня имя Лука прозвучало. Не сразу я его как-то…
Вы не знали, да? Или это вообще…
Нет, сам настоятель, меня постригавший, по благословению Святейшего Патриарха, говорил: не знал до последней минуты, как тебя назвать. Нас вместе с братом постригали (сейчас он иеромонах в нашем Свято-Пантелеимоновом монастыре) накануне зимнего Серафима Саровского. И он регент был такой, его как-то имя Серафим к нему как-то сразу было предусмотрено. А по тебе, говорит, и до последнего момента не знал. Уже ножницы занес… При этом за год еще до этого события… какой за год — за год до моего крещения, то есть, за семь с половиной лет до этого, мой друг, католик, доминиканец, с которым мы сейчас, кстати, возобновили знакомство, потому что десятки лет не виделись, он сейчас в Петербурге, является благочинным католических храмов и настоятелем Екатерининской базилики напротив Исаакиевского собора. Так вот, он, тогда еще, будучи юношей, студентом Доминиканского теологического института, подарил мне Библию, брюссельское издание, такое тоненькое. И я ее из вредности все-таки, прочитал, хотя был тогда еще некрещеным, но думаю: если что-то в этом есть святое, и сильное, то не может на меня не подействовать. Так и случилось. Но закладкой в этой Библии была наклейка какого-то неизвестного мне святого, и я, не разобравшись, кто, наклеил его сверху на эту пластиковую обложку. И через несколько месяцев после пострига монашеского я обнаружил, что на моей Библии икона апостола и евангелиста Луки.
Интересно очень.
Поэтому я привык, конечно, сейчас я дорожу. Хотя помню, конечно, слова святителя Иоанна Златоуста, который говорит: «Я не Иоанн, я только называюсь Иоанн. Иоанн — это Креститель, а я только хочу быть Иоанном».
Разница и недостоинство своего имени, которое мы носим, из Святок из наших православных, конечно, во многом тоже является постоянное отрезвляющее напоминание. Тебе говорят: игумен Лука. И ты немножечко, сколько ни привык к этому, все равно вздрагиваешь, имея в виду: что, это ко мне? В том смысле, что высокое наименование. Поэтому есть за что себя укорять.
ВЕРА
Вы сказали в одном из интервью, что вы поддерживаете занятия изящными искусствами и спортом, в том числе потому, что вы этим занимались. Есть такой тезис о том, что перед тем, как обóжиться, к ему призваны, как христиане, нужно очеловечиться. Я в свое время с удивлением узнал, что отец Серафим Роуз очень ценил вот это высказывание. А вот это связанные вещи с занятиями изящными искусствами, спортом?
Да, я видел в вашей передаче, Владимир Романович, нашу актрису, которая стала теперь монахиней, и очень удивился ее словам о том, что искусство — это коварство вражие, которое действует вопреки благодати. Понятно, я, может быть, не меньше других понимаю, насколько театральные подмостки и то, что мы там учились делать в бытность мою студента ГИТИСа, и храм, как они диаметрально отличаются. Для меня какое-то апофатическое богопознание было всегда очень близко, ибо я не знал еще, что это, но я понимал, что мое вхождение в Церковь требует ровно противоположного, чем того, чему я учился на актерском факультете. И эти ходячие страсти, которые в результате должны производить впечатление на зрителей, обаять, вести за собою, заражать своими чувствами, эмоциями, вести к каким-то своим там творческим целям, — это совсем не то, что мы в трезвенности, в покаянном и смиренном чувстве призваны переживать в храме Божием. Но при этом, конечно же… Не так давно мы с моей помощницей прекрасной записывали свои рязанские передачи по беседе 22-й святителя Василия Великого, о пользе изучения языческих авторов, поэтов, ну, поэты, считай, философы, для христианской молодежи. И нашел я в этом чудном чтении большую поддержку и своему отношению к творчеству как, конечно же, размягчению, разминке души к встрече духовного. Там напрямую так говорит святитель Василий, что, конечно же, творческое и душевное в том числе, что производили языческие авторы, это всего лишь листья. В них очень много полезного. Но без листьев и плод не приносится ветвью. И прежде душевное, потом духовное. И не благообразна ветвь с плодами без листьев. Вот такие образы, которые, по-моему, вполне отвечают реальности.
Вот у Августина в «Исповеди» мы помним совершенно другие оценки языческого… драматургии, скажем так. И я вот, по-моему, у русского философа Аскольдова, если я не путаю, у него есть такая мысль, что вот как в человеке есть дух, душа и тело, так и в культуре проявляется звериное — это вот, собственно, телесное, человеческое — и ангельское, душевное. И вот он говорит, что особенность русской культуры в том, что у нас развиты первое и третье. Вот у нас либо святые, которые, в общем, в этом вот человеческом срезе не заинтересованы, не только в такой вот художественной, но и в социальном каком-то служении по сравнению, например, с западными культурами христианскими. Либо уж звериное такое — русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Есть в этом справедливость, по-вашему, справедливая оценка?
Думаю, отчасти. Вопрос все равно в количестве и в некоторой мере. Феофан Затворник, мой любимый святой, он ведь… и у меня даже доклад был на Феофановских чтениях, одних из — его отношение к театру. И понятно, что поначалу я представил все его негативные, доступные для изучения, оставленные в каких-то произведениях его отзывы, категорически отвергающие театр как подмену того церковного и расположения, и времяпровождения, к которым человек призван. Но при этом тот же… ну, я потом таким этапом представляю поиски Станиславского, который говорит о том, что театр — это жизнь человеческая, отражение человеческого духа на сцене. Насколько русское явление Станиславский с Чеховым? Оно вполне русское. Но именно на подмостках стремление отразить жизнь человеческого духа с возвышением его — и для исполнителей, и для зрителей. И Феофан Затворник однозначно высказывается, кроме своих негативных отзывов об искусстве вообще и о театре, что есть разные источники вдохновения для искусства и разные цели, которые в нем художником ставятся и достигаются. И приводит ну какой-то совсем простой пример для своего корреспондента о том, что три картинки есть. Картинка благочестивая: закончился день, горит лампадка, мать молится, утомленная, закончен день, с печки подглядывает за ней ребенок, за ее умиленными слезами, и какое-то удивление в детских глазах. Говорит: как хорошо, насколько просветительно, благодатно. Нейтральные какие-то пейзажи, может быть, искусство. Может быть худое искусство. Сидят, какой-то анекдот изображен: Сидит мама в соседней комнате, внимательно слушает, как дочь занимается с педагогом, преподавателем фортепьяно, они играют в четыре руки и при этом целуются. Говорит: ясно, что анекдот, поощрение вольности, какое-то обнаружение какой-то человеческой природы хитрой, похотливой — дурное искусство. Всё вполне имеет право на анализ. Когда я познакомился только с батюшкой Артемием и увидел его довольно свободное обращение с классиками, меня это немножечко удивило. Ну, он мог, Александра Сергеевича цитируя, вставлять свои слова. Думаешь, как-то все-таки ну мы привыкаем в своем творческом образовании к благоговению перед классикой, в том числе подробности такой словесной. И потом я как-то уж вполне усвоил, и прямым текстом об этом говорил, о том, что всё мы можем употреблять, в соответствии с пользой духовной, которую от этих самых великих писателей, режиссеров можем почерпать. И то, что полезно, и то, что просвещает, то, что обращает к источнику всех благ, к источнику красоты, то можно и должно употреблять, но относиться вполне свободно, то есть без всякого какого-то религиозного убеждения в том, что какая-то цензура, ограничения художника, это дело недопустимое. Конечно, в пример ставятся советские тяжелые времена, когда прекрасные фильмы должны были там годами лежать на полке. Или выкиньте это, а из песни слов не выкинешь. Я сам играл дочку Бабы-яги в «До третьих петухов» Шукшина. И там как раз Иван песню поет какую-то там народную. А там есть слова, которые Горынычу не нравятся. Он говорит: «Иван, это не надо петь, это вычеркни, это дурная эстетика, это не годится». — «Как, Горыныч, так дело не пойдет, из песни слова не выкинешь». — «Выкинешь, выкинешь. Не надо, это пропусти». — «Не буду я петь по-другому». — «Ты что, спорить будешь?» И вроде бы понятно, что из советских времен мы вынесли такую печальную… как сказать, иммунитет против цензуры как чего-то плохого. Но на самом деле как обществу не заботиться о том, что выходит на площадку, на подиум, на телевидение, что доходит до слуха народа? Конечно, должно доходить то, что полезно. Так что в какой степени на Руси творчество может производиться, так, по-моему, очень даже. Когда Россия была бедна какими-то талантами или светлыми художниками в разных направлениях? Ну, они могут написать то и другое. Да и на Западе тоже. Тот же Бертолуччи. Ну, не великий ли режиссер? Ну, великий. Ну, как вот посоветовать его некоторые фильмы, там «Последний император». Ну, среди киноклассики преполезнейшее зрелище. Но есть фильмы, которые никак не посоветуешь. Или например, великолепное изложение, по-моему, проблемы молодежи, современной, вообще конца XX века или даже уже начала XXI, можно сказать, — «Мечтатели». Но не посоветуешь, зачем снимать крупным планом там то, что, как сказать, ну, не является художеством, прекрасно же справляются без таких крупных планов, обнаженных…
Ну, выкинешь, выкинешь, в общем, как говорил…
Да, пожалуй, вот в этом дело.
Отче, а вот скажите, вы рассказывали, что вот ваше вхождение в христианство было связано с тремя такими моментами, доводами, как вы их назвали в одном из интервью. Это Священное Писание, русская литература и знакомство с христианами. Вот поскольку мы о литературе заговорили, вот к кому из русских авторов, ну, давайте начнем с классики, о которой уже тоже разговор зашел, вы чаще всего обращаетесь?
Пожалуй, приходится, конечно, Достоевского цитировать. Ну, это…
А не для цитирования, а вот для себя. Когда есть там, я не знаю, минуты, секунды…
А, это все-таки поэты.
Поэты. Об этом вы тоже говорили, поэзия.
Для меня в отсутствие еще Священного Писания была поэзия. И те подаренные мне какие-то томики, тогда дефицитные очень, Пастернака, Мандельштама, хоть они оба семитского происхождения, но оба… один православный, другой все-таки принял христианство тоже. Но как гении слова, русского слова, для меня почему-то всегда были очень согревающими. И сейчас я их не только вспоминаю регулярно, или как-то мне хочется выразить, ну, не всегда молитва может быть, к сожалению, в сердце, но иногда слова, красивые слова, поэтичные: «О, небо, небо, ты мне будешь сниться! / Не может быть, чтоб ты совсем ослепло / И день сгорел, как белая страница: / Немного дыма и немного пепла». Мне почему-то хорошо, когда я вспоминаю эти прекрасные тексты, я вижу за этим какое-то и духовное значение. Так что, скорее всего, поэзия. Потому что литература хоть и с удовольствием перечитывается, там иногда Пушкин, Чехов, ну, всё это открываешь — и не можешь остановиться по причине необыкновенного обаяния, красоты и правдивости и вот как раз того света Божьего, который за ними. Я очень люблю витражи. И вот мне кажется, что прекрасный художник слова, ну или кисти, он все равно как витраж. Витраж прекрасен тем, что основа его — это свет Божий, который за ним, через него проходит. И вот через этих чудных поэтов, писателей, мне кажется, свет благодати сияет. И только проблема-то в том, что к этому же тоже надо себя воспитать и…
Ну, с чего мы начали, да, это вот…
Да, поэтому я рад, что у меня было творческое образование в юности. А сейчас его крайне не хватает у молодежи. И выходить к ним… и в этом смысле монолог Жадова, там «сердце мое смягчено образованием, и оно не огрубеет в пороке» — они, может, сомнительны иногда, образованность совсем не останавливает от многих распадов, развалов…
Не останавливает, да.
Но тем не менее эстетическое образование, конечно, не хватает сейчас. Ну, об этом сейчас все говорят. Наша образовательная система пока больна, тяжело больна внешними влияниями, которые, в 90-е годы утвердившись, до сих пор, к сожалению, не ослабевают.
А вот первая причина вашего обращения к христианству, Священное Писание, вот здесь вот, опять же для себя, к чему чаще всего, к каким эпизодам, может быть, библейским, к каким книгам вы чаще всего обращаетесь?
Это было еще в ГИТИСе. У нас был преподаватель по философии. Очень яркая личность. И он нам рассказал историю о победе Давида над Голиафом. Может, я когда ее и слышал, но она явно не была мною как-то обжита. А он рассказал про этого отрока белокурого, вышедшего перед гигантом, который поносил войско Бога живаго, и, услышав это, был в крайнем изумлении, как может этот необрезанный филистимлянин поносить безнаказанно войско Бога живаго. Говорят: а что ты ему сделаешь? — Ну, как, я-то, может, ничего не сделаю, но надо что-то делать. И выходит с пятью камнями, поражает этого великана. И вот этот образ веры торжествующей очень напечатлелся. Ну а потом, уже прочитав Священное Писание… Вообще, меня личность Иисуса Христа интересовала — ну, через доступные тогда источники, роман «Мастер и Маргарита», рок-опера Jesus Christ Superstar, ну как-то она вызывала интерес. Как мне потом Андрей Звягинцев сказал, однокурсник. Он приезжал в Рязань как-то, я, воспользовавшись возможностью, с ним пару передач каких-то записал, расспрашивал. Он говорит: я почтительно отношусь к личности Иисуса Христа, но это никак конфессионально не проявляется. Дай Бог ему здоровья, он, по-моему, тоже сейчас тяжело…
А он выздоровел уже, да, поправился?
Ну, вроде бы на поправку. Кризис прошел, слава Богу. Так он, конечно, видимо, была у него тоже сейчас возможность что-то… серьезно заглянуть туда, куда… вот всегда назидательно взглянуть. Так что меня сама личность интересовала очень, но представлялась всегда в этом деформированном виде, из каких-то художественных произведений, в этом смысле, конечно, далеких от оригинала. И, познакомившись уже с подлинником, противопоставить было нечего мне.
НАДЕЖДА
Вот вы в одном интервью сказали о том, что, когда апостолы сказали Спасителю: «если такова обязанность человека к жене, то лучше не жениться», Господь им ответил: «Не все вмещают слово сие, но кому дано». И вот вы говорите, как я сейчас уже понимаю: дано тому, кто хочет. Вот я сейчас не про брак хочу спросить, а вот про это «тот, кто хочет». Вот это что значит?
Я вам вспомню фразу Иоанна Златоуста, лучше не скажешь, что избранничество — это… присутствие благодати в том, кто способен ее принять. Так что «мы выбираем, нас выбирают, как это часто не совпадает». А здесь говорят: кому дано — тому, кто хочет, тому, кто может открыть свое сердце для принятия тех сил, которые уже от Бога даются как избранничество. То есть избранничество — это способность принять то, что Бог дает. Поэтому, с одной стороны, это, конечно же, Богом данное, а с другой стороны, это требует твоего собственного произволения. Поэтому и выбор к вере — это дело воли человека. Воля отвечает за веру. И если это расположение человек в себе утверждает и ему, как сказать, открывается, то уже дело Божье, как отца, бегущего издалека навстречу блудному сыну, уже принять в объятия того, кто двинулся навстречу.
Мне кажется, вот это важнейшая вещь. Я тоже как-то для себя сформулировал, что вера — это вообще добродетель воли. Но это ведь как минимум снимает тему о том, что верующие люди — люди слабые и прочее. Потому что как раз слабый человек, человек, у которого нет воли, он, собственно, и верить не способен, наверное, нет?
Да, слабый тоже может быть хорошо слабый. А осознание своей слабости и беспомощности — это хорошая поддержка для поиска силы. Слабость — это хорошее самосознание своей беспомощности в отношении всего: спасения, жизни, какой-то вечной участи. Ограниченность своего ума. Поэтому … ведь не говорят о святых никогда: он был человек сильной воли. Никогда так не говорят. Они говорят, что он был добрый. Вот, что у нас так…
Но и не говорят, что он был слабый, безвольный человек, тоже не говорят, правда ведь?
Да будет воля Твоя. Вот что это, проявление силы или слабости? Это все-таки…
Это проявление смирения.
Ну, в отношении своего этого волевого и желательного… желательной способности души — это все-таки разумное, так сказать, смирение точно. Но уложение своей воли в ложе воли Божьей. Это как раз благоразумное с ней обхождение. Потому что, кто прет со своей волей напролом, тот как раз не очень-то любит признавать волю Божью, хотя ему многократно может быть указано, что идет он против рожна. Но будет переть, потому что у него воля есть. А куда эту волю человеческую поврежденную? Очень важно осознать свою вот эту поврежденность. Беда общества человеческого в отчуждении от памяти своей греховной поврежденности. Нельзя из этого исходить. У нас сейчас даже, ну, все более или менее сходятся на этой странной системе, Башляру ее там приписывают, одному из философов западных. В центре общественное сознание: что в результате сказали, что в результате, как сказать, какое общественное впечатление от таких ли слов, от той ли личности. Ну, это же муть.
Это, собственно, откат к язычеству, где, в общем, человек живет не внутренним чувством, не совестью, а внешней оценкой. А она совершенно тоталитарна сегодня в тех же социальных сетях.
Да.
Отче, а вы знаете, я вот хотел тут такой мостик перекинуть от глагола «хотеть» к глаголу «желать». Вот я с удовольствием прочитал и сейчас возвращаюсь часто к книге Франко Нембрини, современного итальянского педагога, которая в русском переводе называется «Данте, который видел Бога» — о «Божественной комедии», а в оригинале итальянском она называется «Данте — поэт желания». Я понимаю, почему переводчики название поменяли, все-таки у нас слово «желание», наверное таки, разные коннотации имеет. Но вообще для Нембрини и, как он утверждает, для Данте желание — это ключевое понятие. И он говорит о том, что, собственно, вся жизнь — она движется желанием, которое в пределе есть любовь. И логика его, насколько я понял, она заключается в следующем: что человек все время желает, и, достигая желаемого, он не удовлетворяется этим. И Нембрини утверждает, как он говорит, вслед за Данте, что вот в этой логике ты вполне рационально в какой-то момент должен прийти к Богу. Потому что ты должен понять, что только одно способно на твое желание ответить. И вся жизнь есть желание. Вот насколько вам такое рассуждение близко?
«Любовь, что движет солнце и светила» — разумеется. Но позиция одной пушистой дамы, которая всё сокрушалась, что «что за жизнь, чего по-настоящему хочется — либо грешно, либо полнит». Хотя, я думаю, это позиция предпокаянная. Она уже с осознанием того, что нужно научиться желать того, что, действительно благонадежно. Но, по Феофану Затворнику, весь Страшный суд состоит в обнаружении советов сердечных и кто чего хотел. Кто чего хотел, тот то и получит. И неразложимым остатком всякого человека или центром, средостением его бытия, личности является, по определению святителя дорогого, «хочу — не хочу». Хочу, потому что хочу, и не хочу, потому что не хочу. Вот человек. На «хочу — не хочу» заповеди нет. Слова Феофана Затворника. Вот тебе твое избранничество. Оно будет иметь значение для вечности. Поэтому приучиться за время этой короткой жизни любить то, что нетленно, — в этом вся мудрость. В этом вся… конечно, нужно со своим этим огородом управиться, своих хотений и, где-то их подраспуская, не давать им ходу большого, помня, что сожрут они тебя, и ничего не останется. То есть, останется, как в конце фильма Федерико Феллини, по-моему, вот этот легендарный женский угодник… Казанова остается фарфоровой игрушкой, вращающейся в пустоте. То есть пустая жизнь, попусту потраченная, и пустая блестящая оболочка при полной парализации вообще чего-либо существенного и надежного на будущее.
Отче, а вот, поскольку вы вспомнили Феллини, вот, давайте вернемся к разговору об искусстве, который мы начали в первой теме. Какие желания искусство может удовлетворить, а какие — нет? Где не надо искать? Что не надо искать в искусстве? Какие желания оно не способно удовлетворить?
Хорошее произведение — оно тебя… оно обнаруживает все-таки ограниченность всего видимого. Оно… как финал «Ночи Кабирии»: «Убей меня, я не хочу жить». Вот эти гениальные сцены финала этого фильма. Ну, вернее, полной развязки, когда всякая надежда исправить жизнь и жить по-другому заканчивается встречей с полным цинизмом и низостью окружающего человечества — всего человечества, и безвыходности всякого душевного какого-то порыва, измениться к лучшему. И желать лучшей жизни… как сказать — бессмысленно, потому что человек слаб, и мир плох. И в произведении искусства прекрасном остается только некоторое послевкусие. Остается, как вот в этом фильме, улыбка Джульетты Мазины при этом путешествии по этому ночному лесу, как у «Божественный комедии». Сумрачный лес, в котором она идет, но где есть человеческий привет, где есть свет добрых глаз, и где есть ее прощение, всепрощающая улыбка, которой вроде бы всё и заканчивается, и которой больше сказать-то особенно нечего, но какой-то лучик надежды. Феллини говорит: «Мне говорят друзья: что у тебя все такие фильмы безнадежные, дай хоть луч надежды в конце одного из фильмов». Говорит: «Ну, вот, даю луч надежды». Еще более безнадежный какой-то вид какой-то арены опустевшей, один софит там или юпитер какой-то, горит, таким лучом, лучом печальным. То, что можно ждать от произведения искусства — это какое-то вот это маленькое потрясение. Великий режиссер умеет это делать. Финал «Последнего императора». Вот это разрушение традиции, торжество через тоталитарный режим и торжество либерализма. Ну, век пришел, и ничего с ним не сделаешь. И всё пропало, и всё прошлое забыто. Но, когда уже сломленный старик стоит возле бывшего своего трона, и пионер говорит: «Вы тут что делаете?» — он говорит: «Я тут, когда был мальчик, как ты, я сидел на этом троне». — «Врешь». И он достает из-под трона свою детскую табакерку какую-то, коробочку, в которой ему, едва произведенному в императоры, воин отдал «щелкунчика», что это, цикада какая-то. И вот уже фильм заканчивается. Он, в доказательство этому мальчику, достает эту коробочку, открывает — и оттуда, через все эти десятилетия выжившая цикада, вылезает со своей головкой. А его уж никого нет. Это прекрасно. Это говорит душе о вечности, это говорит о правде Божьей, которая преодолеет все кресты, все смерти, все наши несчастья, всё то, что каждому человеку надлежит испить за время жизни. И только ты откликнись, только ты не теряй надежду, не теряй упование.
Давайте еще раз к вершинам. Данте в одном из писем, говоря о смысле «Комедии», он говорит, цитирую я: «Вырвать живущих в этой жизни из состояния бедствия и привести их в состояние счастья». Ведь для Данте комедия — это не рассказ о потусторонних муках ада там, проверке чистилища и счастье рая. Это про жизнь. Это совершенно, получается, религиозная миссия. Вот способно искусство в своих вершинах фактически… ну, я не знаю, как философия была служанкой богословия, по мнению великих богословов Средневековья, быть искусство служанкой религии в этом смысле?
Да, но все-таки сообщить чувство счастья… Почему я и с радостью променял творческий путь на монашеский. Искусство формирует настроение. Оно формирует настроение. И вы сказали даже, со ссылкой на высокую поэзию, что это чувство счастья. Но это чувство, это настроение. А наша церковная жизнь формирует устроение. И настроение… сколько длится песня, «три минуты будем вместе или будем вместе навсегда». Или еще чудная песня советских времен: вот, всё происходило, такие события горячие, риски, герои что-то бросаются, разрешается ситуация вдруг счастливым образом. И раз — свет включается, пора на выход. Не успел ты, так сказать, вдохновиться. Это содержание песни. А припев чудесный: «А что же вы хотели, а что же вы хотели, за 30 копеек всего, а что же вы хотели…» Поэтому, ну, что, за 30 копеек всего… В этом видел я какую-то большую печаль, что ничего на самом деле не создает искусство устойчивого. Оно не прощает грехи, оно не сообщает тебе какого-то внутреннего преображения, оно не утверждает тебя в приобщении к настоящему и нетленному. Оно только в состоянии как-то облагородить твои чувства, воспитать твои чувства, несколько их сопрячь с свидетельствами разума, не допускать буйства глаз и половодья чувств, а увидеть, что за этим. Скорее всего, хорошее искусство может отличаться тем, что мы называем премудростью, некоторым указанием на последствия нынешних обстоятельств. И делает очень наглядно. Как слово наставника, говорящего тебе: туда не ходи, потому что ждет тебя то-то и то-то. И душа говорит: действительно, за этим идет то-то и то-то, и мои увлечения стихиями века сего оставляют меня у разбитого корыта моего безблагодатного состояния. Поэтому искать то, что за этим. Но ведь… и опять, мы сегодня про финалы как-то заговорили. Я действительно очень люблю финалы. Я очень люблю читать последние стихи какого-нибудь автора, по жизни что он написал. Последние строки «Евгения Онегина» ну как будто никто не читает. Это абсолютно монашеская проповедь: «Блажен, кто праздник жизни рано / Оставил, не допив до дна / Бокала полного вина, / Кто не дочел ее романа / И так умел расстаться с ним, / Как я с Онегиным моим». Ну это же финал. Но финал говорит о том, что всё то, что составляет суету сует и всяческую суету, всё, что составляет наши треволнения и искания, — это то, что должно нас привести только к предстоянию пред Богом.
ТЕРПЕНИЕ
Вы провели два с половиной года в Монголии, с родителями.
Да.
Это было в каком возрасте примерно?
С третьего по шестой класс.
Ну то есть вы помните это, да?
Да.
А вот скажите, пожалуйста, вот в этой тогда для вас новой и сегодня, безусловно, не самой близкой нам культуре что вам, мальчику, было тяжелее всего терпеть?
Там было, знаете ли, очень простонародное окружение, там, в этих советских городках, нравы были очень какие-то приземленные, корыстные, нечистые. Там я чем-то плохому научился…
Быстро научились.
…и в словах, да, и в каком-то отношении. А вот из той культуры, которая была присуща самой стране, конечно же, более всего поражали и запомнились очень ярко, вот этот культ смерти, который во всех этих их ритуальных постройках… Потом, там были очень популярны вот эти маски смерти, с черепами. Их делали из гипса, их разукрашивали, они украшали дома всех советских тружеников. И вот это понимание религиозного чувства, направленного или обращенного, соединенного с такими монстрами какими-то, ну, явными образами… ну, демонические очевидно образы, всякие драконы. Вот это культ, который все-таки сохранялся там, даже в эти те времена, вполне советские для Монголии, тоже. Для меня Монголия другую еще роль сыграла. Когда мы вернулись из нее, я не мог вернуться в тот класс, который был мне дорог, по некоторым соображениям. А сказали: вот, есть рядом спортивный класс. Поэтому терпение как раз больше для меня, знаете, актуально с началом моей спортивной жизни. Потому что, честно сказать, камертон на всю жизнь был для меня заложен моей любовью к легкой атлетике, к длинным дистанциям. Если уж что-нибудь назвать себя, таким, без какой-то лишней скромности, в порядке самоидентификации, я бы сказал: стайер. Потому что на длинные дистанции там, укрепившись бегать…
Без терпения невозможно, да.
Мало того, я подумал, что именно эти годы, вполне языческие такие мои школьные советские годы, в которые я только приучился терпеть на дистанции, не сходить с дорожки, тренироваться каждый день, вне зависимости от погоды, и, мне кажется, это на всю дальнейшую жизнь составило для меня, такого довольно доморощенного и не очень-то до этого и спортивного, и не очень-то и образованного — не получил я систематического образования, ну, только то, что в ГИТИСе. Но это так, больше тоже творческое. Но вот сам камертон отношения к жизни, то, что «нудится всё прекрасное, и нуждницы восхищают е» — это, мне кажется, вот тогда у меня запечатлелось. И потом мое отношение к искусству было в духе вот того, что только тот, кто потерпит, и с подробностью, бесконечной подробностью каждого шага, 10 километров ты бежишь, 20 километров ты бежишь, должно быть тобой соблюдено в нужном направлении. Вот это терпение спортсмена и навык относиться ну с какой-то жертвенностью к тренировочному процессу, который вроде бы для тебя важнее, чем ты сам. Потом нам это говорили в искусстве, другими словами. О том, что все-таки только полное самопожертвование может иметь последующие добрые плоды. Есть вероятность, что вы кем-то состоитесь, если всё отдадите для этого. Но вот эти, по-моему, важные уроки терпения как раз можно почерпнуть и сейчас. Поэтому я очень поддерживаю всякие занятия спортом, хождение в армию. Тоже я два года отслужил, после второго курса ГИТИСа, но тоже чувствую незаменимую пользу лично для меня этих лет, такого, конечно же, терпения, и оскудения внешних впечатлений, и мужеской компании жестковатой, где иногда кулаками приходится продолжать какие-то выяснения отношений.
А вот насчет армии. Я помню, один мой близкий очень человек после армии мне сказал, что меня армия научила такому совершенному пофигизму. У вас армия с таким опытом не ассоциируется, не связана?
Нет-нет, понятно, что армия — это ситуация искусственная, формальная, которая делает тебя очень организованным внешне, вынужденно организованным, для твоей максимальной внутренней свободы. И я почувствовал… я потом в будущем в монашестве уже это чувствовал, то, что там периодически меня посещало. Заходишь в казарму, в вечерний час, 149 подобных тебе гавриков там посапывают уже. У тебя есть своя койка. И ты, 150-й, туда прикладываешься. Знаешь, как сложить свою шинель там, свое обмундирование на своей тумбочке. Ты уже службу знаешь, не боишься ни подъемов, ни отбоев, ни ОЗК, ни пробежек, никаких нарядов — вне очереди, по очереди. И вдруг у меня такое чувство было очень яркое, я его до сих пор помню, этот вечер. Насколько это прекрасно по жизни быть внешне максимально ограниченным, смиренным и смирённым, и насколько… Именно тогда у меня какая-то особая любовь, и углубление в русскую классику, литературу, это именно тогда. Потому что освобожденное от внешних попечений и сует внешнее наше естество освобождает душу для очень большой свободы. И свобода твоя тогда к тому, чтобы хорошо исполнять, а не плохо исполнять то действительно для тебя важное служение, служение хотя бы своей души, приведение самого себя в какие-то нужные направления, только в этой внешней скованности для тебя открывается. И я это как раз с армией связываю.
А студенты вместе служили или там все разные были?
Получилось так, что на год раньше забрали моих однокурсников, а они позаботились — мы и сейчас дружим, это артисты наших московских театров, там Дмитрий Журавлев, Владислав Сыч — они позаботились о том, чтобы меня тоже призвали к ним. Это было очень непросто, но реально, потому что вот, отличный парень, будет там спектакли ставить, там еще что-то. Ну и действительно, мы занимались активно в Доме офицеров, в каких-то наших солдатских заданиях. Это было очень важно для тогдашней армейской жизни, вот эта агитбригада. Поэтому получилось так, что мы были дружны там. Там Роман Мадянов с нами служил, ну, там почивший еще недавно Карасев Денис. В общем, там была целая компания веселая. Чýдные музыканты. Так что дружба творческая там тоже до сих пор сохраняется. И стремление, кстати, наоборот, не как бы попало, а наиболее максимально хорошо, там нас объединяло. Но правда, это были как раз чувства творческие. Это то, что мы старались делать максимально весело и содержательно даже в тех условиях.
А вот в современной жизни, сегодня что от вас требует максимального терпения? С чем связано это?
Ну, у меня, видите ли, существенный недостаток образованности. Я это очень сознаю. А надо быть на высоте всегда, и особенно в деле преподавания, ну, нашего всякого словесного служения. Я стараюсь максимально что-то организовывать. У нас монастырь не такой, не исихастерий. У нас почти всё лето напролет какие-то лагеря детские, молодежные.
Вот люди будут смотреть. Вот вы легко цитируете поэзию, с удовольствием, вспоминаете какие-то фильмы, о существовании которых многие даже не слышали. Скажут: ну, чего батюшка там так, нет ли здесь элемента кокетства? А чего вам, действительно, не хватает, вот, в чем вы ощущаете недостаток образованности? Что, вы Канта не всего прочитали или что?
Надо было лучше… Но дело в том, что я-то преподаватель догматики. И я понимаю, что моя миссия во многом — связь нашего вероучения церковного с практикой церковной жизни. В этом смысле я не чувствую себя беспомощным. Я с радостью за всё берусь и, где есть возможность говорить, я говорю. Какая-то полученная базовая образованность наших замечательных нынешних священнослужителей меня оставляет в каком-то состоянии… ну такого огорчения о самом себе. Искренне говорю о том, что у меня уже почему-то не схватывает ум ни языков древних, ни имен многих. Главных знаю и люблю, так ими пользуюсь, но очень многое у меня упущено и как-то безвозвратно. Мы сейчас готовим библиотеку в монастыре делать — коробки книг. И у меня вот это чувство, что я этого уже почти никогда не прикоснусь. Я быстро засыпаю. Я беру всегда что-то читать перед сном, но засыпаю сразу, слава Богу.
Хороший способ, если что.
Отец Артемий, знаете, как он… Я иногда с ним, когда вот был посвободней, иногда с ним мог проводить какие-то времена его отпуска. Берешь с собой книжку какую-то, половину прочитаешь, думаешь: ну хоть что-то почитал. Батюшка берет с собой 10 книжек. Он все прочитает и еще книги полторы напишет. Может быть, близость к нему меня в такое постоянное по жизни… ни в коем случае, никак не в порядке там какой-то зависти или… А вот только того, что как человек должен владеть словом, как человек может и должен усваивать знания, всегда учиться. Я вижу, что самые прекрасные наши современники — они всегда читают, они всегда усваивают новое, и они всегда нищие как-то так в познаниях, они всегда развиваются. И я чувствую, что не развиваюсь, мало развиваюсь совсем. И конечно, что-то мне необходимо бывает читать и регулярно выступать на каких-то конференциях. Это стимулирует как-то поготовиться.
Да, готовиться-то надо.
Но это как-то от случая к случаю. Поэтому вот это для меня, ну как, трудность, это ущербность такая, которая… ну живет со мной. Не знаю, насколько она вредит спасению. Хорошо бы владеть словом лучше. Хорошо бы иметь гораздо глубже знания и наших богословов православных. Но действительно, вы правы, что ведь сейчас востребовано, даже от нас, преподавателей, ну и пропедевтика, какие-то первые шаги, основы и, главное, связи, связи с жизнью, а не та глубина. Поэтому надо ли от этого лечиться? Не знаю, Владимир Романович.
А скажите, пожалуйста, вот вы упомянули слово «зависть». А вот, бывает белая зависть?
Ну, зависть… что ж завидовать тем, кто кроток… Недавно сейчас появилось видео этого чýдного отца Георгия, настоятеля монастыря Дохиара, про которого фильм чудный вышел — «Где ты, Адам?». А это кадры отдельные, где он говорит: «Кто из вас отказался от священства? Вы все за священство убьетесь. Никто не отказывается. Я бы не хотел… я плохо совершаю священнослужение. Вот, посмотрите, у нас тут понтиец живет. Он никогда, ругаю я его, не ругаю, он никогда не перечит, никогда. Единственный». И потом он кричит: «Никогда!» Имея в виду, что надо именно эту мысль донести, что только смирение — это настоящая красота, которой у большинства из вас нету. Вы с санами, вы каким-то признанием пользуетесь, но у вас нет того, что по-настоящему прекрасно. Это вот я понимаю очень ясно и иногда осознаю, что вот это христианское чувство принадлежности Христу и будущему веку, а не временным нашим обстоятельствам жизни, очень скудно. И это, если оно в ком есть, а я видел таких чýдных наставников, мало, но видел, ну, это вызывает… как… недоумение, что ли: как, почему в нем это есть, в нем это может быть, значит, это может быть, может ужиться в человеке, в современнике, вот это присутствие в той подлинной реальности гораздо больше, чем в нашей временной, мнимой реальности. Но как к этому идти нам? Через скорби. Мне один сказал очень опытный духовник, уже в тяжкой болезни пребывающий, еле двигающийся, говорит: прежде всякого настоятельства, говорит, надо бы человеку хорошо поболеть, как следует, тяжко. Говорю: зачем же? Говорит: человечность появляется. И в том числе вот это чувство собственной ограниченности. И вот то, что ты уже дышишь на ладан, видимо, это только исправляет человека, дает ему… ну, во всяком случае, вот примеры самых великих святых наших, Оптинских старцев, отца Амвросия преподобного. Ну, они же… в немощи совершалась сила Божия в них, в такой немощи человеческой, в таких страданиях. Сейчас духовники вот самые такие авторитетные, как они страдают, они физически почти всегда переживают болезнь. И при этом в них вот это дыхание будущего века, такая простота, ясность жизни, отданной Христу, вот этот выбор, о котором Феофан Затворник говорит, реализованный. Сердце, наполненное, Христом. А этого в тебе нет. Ну ты говоришь все время об этом, ты к этому стремишься, ты об этом молишься, но ты это в себе не носишь. Как это переродить в себе? Ну, здесь уж упование как раз на этот богослужебный суточный круг. Будем на нем бултыхаться, за него держаться.
А как отличить зависть как грех, как порок, вот от этого… радости, что кому-то это удается и стремления подражать? Вот вообще, люди часто исповедуются в зависти? И когда исповедуются, что вы советуете?
Да, нередко, нередко говорят. Я говорю: да ну, чего нам с вами завидовать, мы с вами с Господом. Мы-то… пускай злятся и раздражаются те, у кого вечной жизни нет. А нам-то, говорю я, самое большое сокровище, видите, бесплатно подается. Поэтому, какие бы ни были блага проходящие у ближних наших, нам от этого, будь у нас столько же, это же только хлопот больше, и многие из нас это переживали. Чудный пример одного… мне один из наших добрых друзей, благодетель, рассказывал: плыл на Афон, и там братец афонский какой-то, разговорились. Он говорит: вот, батюшка, вам там подмога, 500 евро, красивая бумажка, одна-единственная. Он ее покрутил, покрутил, говорит: «Слушайте, что-то я сейчас подумал, у меня вот такие планы по жизни, а с этой то можно купить, это можно купить. Возьмите ее обратно. Оно мне надо? Я, знаете, пока по своей программе». Так и в отношении всего земного. Ну, про зависть-то мы, вместе с Александром Сергеевичем Пушкиным-то много. «А ныне, скажу я, завидую мучительно, где же правота, когда великий гений, не в награду трудов, самоотверженности, озаряет голову безумца, гуляки праздного. О Моцарт, Моцарт…» Конечно, зависть — она тесно замешана на самости. Там, где самость распухшая и торжествующая в человеке, там он может считать себя обойденным в чем-то и, на ком-то видя земные блага или добродетели, по этому поводу страдать. Страдает самость при недостатке того, что она имеет, потому что она такова. Значит, ее надо лечить. Из восхищения теми дарами, которые есть на свете. Трудно сказать. Иногда говорят так, как об Иове дьявол сказал Богу: «Он потому такой хороший, что Ты его во всем, Господи, облагодетельствовал. Всё у него есть, вот он и такой». Поэтому, хоть не знаю за собой такого, такой скорби — кому-то завидовать, можно сказать, вот, отнимет у тебя Господь что-нибудь, здоровье или материальное благополучие, которое сейчас, благодаря мирным временам и отсутствию гонений, как ты запоешь.
А может человек не завидовать из-за гордыни? Вот мне признавался один человек, что у меня, говорит, много грехов, но зависти точно нет, потому что я все равно считаю, что я лучше. И он, в общем, с самоосуждением это говорит. Вот что тут хуже, может, лучше пусть завидовал бы?
Помните, у Иоанна Лествичника, по-моему, два образа молчания при оскорблениях. Два монаха в разных монастырях, один молчит, и другой молчит. Одного спрашивают: почему молчишь-то, если тебя оскорбляют? Он говорит: «Поверь мне, братия любит меня и хочет проверить, действительно ли я монах. Поэтому так со мной. А я-то их люблю и с благодарностью встречаю это». А другой говорит: «Что я им буду отвечать? Это ж псы лают, а не люди говорят». Вот, поэтому … конечно, мотивация, всё в мотивации. К чему человек стремится. И начальник тоже, который с ужасом наблюдает в своих подчиненных, в заместителях какие-то способности, лучшие, чем у себя, и в связи с этим переживает за свое кресло. Ну, это безумие, конечно же. Что может из такого доброго выйти — ничего не выйдет. Если ты с радостью замечаешь: ничего себе, слава Богу, что у тебя такие помощники, которые лучше тебя владеют философией там, богословием. Есть у нас такие. У меня есть такие ученики и ученицы, которых мы выпускали, и я на них не нарадуюсь, потому что они владеют очень большой информацией. И этот интеллект, который ставится службу слову Божьему, прекрасен, я восхищаюсь. Ну что ж, мое дело развивать. Скудость, по-моему, собственно, плана жизненного — усидеть в каком-то кресле или состояться как земная, признанная фигура, — наверное, более всего и отравляет людям жизнь и делает их немирными при успехах постоянно других людей. Болезнь, которая, конечно же, врачуется тем же самым врачеством покаяния. Но видите, к покаянию надо прийти признанием общего нравственного закона. Надо осознать, что твое «хочу — не хочу» и твое понятие о добре ущербно само, ограничено очень твоими рамками. И едва ты признаешь, что общий нравственный закон любви, жертвенной любви, все равно восторжествует, он торжествует, и тебе подскажет это собственная совесть, вот тогда ты готов: готов покаяться в своих грехах, готов изменять свою жизнь, готов быть в Церкви. Но вот, это тайна, как происходит в человеке естественный шаг богопознания, признания объективно существующего, Богом установленного нравственного закона, который есть источник любви для всех нас, и сам есть любовь.
ПРОЩЕНИЕ
Одно из таких острых, один из острых вопросов, который обсуждается сейчас, внутрицерковной повестки — это тема оставления священства и того, что сейчас, пользуясь модным словом, называют «пастырское выгорание». Что вы думаете по этому поводу? Насколько вообще вы допускаете существование такого явления, как пастырское выгорание?
Не могу сказать, потому что я не знаю. Для меня, когда мало служу, или когда пропускаю службы, я понимаю, что я несколько становлюсь таким тяжеленьким внутренне, даже если я спортивный и подтянутый, и много поплавал — для меня плавание на море очень большое утешение, но не всегда это можно совместить с регулярным служением. Хотя мы стараемся как раз так управлять, и по милости владыки иногда позволяется где-то путешествовать, но где православные края и где можно послужить. Поэтому для меня не выгорание бывает, а недостаток участия в богослужебном суточном круге, который, ну как, понимаете, перстень твой, и есть на тебе этот перстень, и ты счастлив, потому что ты в единстве с этим своим избранником, избранницей. Для меня это мое какое-то… такая радость, и всегдашняя полнота жизни. И я не знаю, что значит пастырское выгорание. И что мне надоело служить — я не знаю такого. Надоело служить — смотришь на росписи чудные. У меня друзья — великие иконописцы. И поэтому то, что они оставили на наших стенах… Пожалуйста, смотри на иконы. Или открой Псалтирь, там необыкновенно красиво всё. И это на душу действует всегда, а не когда-то. Ты можешь физически быть утомленным … и можешь чувствовать раскаяние в каких-то своих… в некоторой распущенности своих слов там или поступков по жизни. Но для тебя именно священнослужение является врачеством, какой-то баней такой, утешением, этим самым морем, которое так физически я бесконечно люблю. Поэтому я, честно сказать, об этом совершенно не знаю, и когда меня спрашивают о некоторых наших известных людях, тоже — были батюшки, перестали быть батюшкой, как для вас это. Я просто этого, как сказать, боюсь, как разговоров о каких-то несчастьях. Я не люблю, когда мои там ну близкие друзья говорят что-то плохое, что вот, может быть, там такое плохое, ну, что-то такое. Я говорю: зачем это называть? Ну равно как и чертыхаться. Я могу, по моей похвальной привычке, как Пушкин писал, ну задержать взгляды на чем-то красивом и привлекательном эстетически или женственно. Но, когда это демоническое, когда это что-то, ну, очевидное, обнаруживающее расположение к темным силам, к силам сатанинским, это вызывает у меня однозначное отторжение, брезгливость, неприязнь и нежелание к этому соприкасаться ни секунды, никогда у меня не было любопытства…
Я, знаете, я вот тоже не хотел бы вот в эту тему оставления священства уходить. Единственное, что… ну, я всегда стараюсь говорить о том, что меня волнует и тревожит. И вот я смотрю сейчас, какие-то выходят программы, разговоры там, интервью на эту тему. И с одной стороны, мне понятно, что ну, Господь с любым человеком, с грешником, Он всегда остается до конца. И в жизни бывает всякое. И не бросить человека важно, наверное, в любой ситуации. С другой стороны, меня очень тревожит, что происходит невольная — или вольная, может быть, — легитимизация, простите мне это слово, этой темы, что тут можно так, а можно иначе, можно оставаться священником, можно оставить. И знаете, это вот как мне в свое время один очень мудрый человек, мы с ним о семье говорили, и он сказал: понимаете, развод вообще, говорит, штука, оставляющая шрамы, а если вот есть дети, то развод в принципе невозможен, ты всегда с этой семьей уже связан. И мне кажется, вот ситуация со священств… Мне кажется, это вещь, которая невозвратная в каком-то смысле, ты не можешь в исходную точку вернуться.
Для меня только так, да, я по-другому не могу. Именно по этому же принципу я не могу для себя, даже я не представляю для себя, как бы я, на что бы я обменял священство, или даже об этом разговаривать. Потому что этот дар незаслуженный, конечно, и главный по жизни, без которого никак ты не мыслишь себя. И поэтому, насколько его возможно его оставление… Просто ведь тут, Владимир Романович, бывает ситуация трагическая, когда у белого священника уходит или умирает матушка.
Да.
Вот это… Поэтому пословица русская «бережет как поп попадью» не всем понятна. А на самом деле у батюшки второй жены не будет. Хотя это общехристианский порядок, который несколько для мирян стал облегченным исторически, кстати говоря, на Западе хранится по-прежнему отношение к тому, что брак может быть только один.
Ну, формально поэтому, как кто-то говорил, половина Италии не причащается, потому что они второбрачные все. В храм ходят, а причащаться не могут.
Да. Хотя это вполне здравая и общехристианская позиция. Но у нас в священстве во всяком случае она не может не быть сохранена. И тут у меня есть знакомы молодые батюшки, которые остались без матушки, не по своей вине. И тут выбор-то, конечно, жесткий. Они в страшном сне не мечтали о монашестве никогда, а они молодые. И некоторые из них вступают в брак. И тогда они не могут служить.
Не могут служить. Трагедия, конечно.
Хотя есть у меня один дружественный батюшка, который, потеряв матушку, стал иеромонахом и служит сейчас, и радуется, и Бога благодарит. Хотя таких меньшинство.
В теме «Прощение», поскольку вам, как любому священнику, приходится прощать и разрешать, у меня вот такой есть вопрос. Как человеку, который исповедует, что для вас в опыте исповеди самое важное?
Знаете ли, ведь есть такие батюшки, чýдные исповедники. Мой дорогой батюшка, он действительно исповедник. И он говорил, что нет более трудного таинства для священника, чем Исповедь. Потому что всё остальное — оно же ну не то что формально, но имеет ведь самые формальные рельсы, став на которые со вниманием и расположением сердечным, ты исполняешь и соборование, и служа литургию ты идешь про проторенным, для тебя установленным, Духом Святым установленным и словесным порядкам. А в исповеди это откровение души пред тобою, где ты свидетель Господа, свидетельствуешь пред Ним о кающемся и кающемуся свидетельствуешь о прощении от Господа, то здесь-то, конечно, главное — любовь. Твое собственное живое человеческое сострадание душе, как блудному сыну, возвращающемуся к своем Небесному Отцу. А твое дело засвидетельствовать эту встречу. Ты над ними обоими накрываешь, водружаешь епитрахиль. Там сын блудный в объятиях Небесного Отца, прощающего ему всё. А ты говоришь: ну вот и помирились. Вот ты, собственно, это формулируешь для него. Господь не нуждается, разумеется, в наших тут услугах доведения до Его сведения о том, что покаялся. А покаявшемуся это надо. Наша молитва, особенно первая молитва, которая, как известно, восточного происхождения, а вторая, «Прощаю, разрешаю Я» — не я прощаю, разрешаю, Господь прощает и разрешает. «Примири, соедини его святей Твоей Церкви». И, когда мы разбирали на наших занятиях в Свято-Тихоновском, как я помню, … это, по-моему, отец Владимир Воробьев нам рассказывал это. Вот это как раз молитва первая особенно значительная, и в ней как раз всё и происходит. А говорит, некоторые батюшки неправы, что только … И отец Авель, почивший наш старец, Иоанно-Богословского монастыря, тоже мне говорил: «Всегда читай две молитвы. Не упускай первую, она имеет очень много значения». Ну, видимо, и для самого устроения пастыря, и для свидетельства тому покаявшемуся о свершившемся чуде очищения его души, заодно словесное и душевное раскаяние. Так что здесь… вот эта контактность, вот это… Ведь исповедь мы признаём необходимую и в отношении современных средств коммуникации. Ну, только не то чтобы… действительно, когда батюшки становятся немножко известными и кто-то к ним расположен, благодаря средствам массовой информации: «Батюшка, можно, вот вы будете моим духовником, можно вам по Интернету каяться?». Ну, вроде бы с чего тут… просто слать грехи, для ознакомления с ними? Ну, можно почитать, конечно, молитву, как-то так отчужденно. Но явно, что в этом есть какая-то подмена. И больше тебя воспринимают, все-таки Интернет помогает образ твой ну несколько представить таким, каким хочется видеть, ну и человеку тоже в том числе. И тогда вот эта потребность иметь какую-то опору, какое-то доверенное лицо в этих высших эшелонах, в высших кругах, вот так она и реализуется. Это допустимо, но тогда, когда уже есть связь, есть отношения, есть душа подающая и привет, и свидетельствующая о своем раскаяния. Должна быть все-таки очная встреча, должны быть вот это присутствие личности священника, вместо личности Бога, Которую не видно, но Которая есть, Которая принимает самообличение личности кающегося. Ну, а личность с личностью чем хороши? Дружбой своей, своей близостью, взаимопониманием. Поэтому «сам искушен быв, может и искушаемым помощи». Поэтому взаимопонимание, наверное, дороже всего в исповеди. То, что обличающий себя, и иногда для этого надо действовать очень беспощадно, потому что это же…
А вот я как раз про это хотел спросить. Нередко священники признаются, что с годами, ну если я правильно понимаю, становятся более снисходительными к людям. При этом у меня был недавно в программе отец Валерий Духанин. И он перенес тяжелую болезнь, дай Бог ему здоровья. И я ему когда задал вопрос, как изменился он вот как человек исповедующий, он сказал: вы, наверное, ждете, что я скажу, что я стал мягче, говорит, это не так, потому что я теперь понимаю… я своими словами, естественно, пересказываю то, как я запомнил, как понял, — теперь я понимаю, как мало времени у каждого из нас, и могу быть даже жестче, чем я был вот до болезни. А вот ваш опыт в этом смысле — он какой?
Ну, я тут у батюшки учусь. Я сам не могу сказать, что я что-то изобретаю большего, чем воспринимаю по доверию. И для меня никогда не было важным формальное приуготовление к причастию, если речь идет об этом.
Как часто вы не допускаете, например, человека?
Так вот тут два порядка недопуска. Вернее, есть один, главный: нехристианский образ жизни. Нехристианский образ жизни, а не… и все мои знания, в том числе, древнеиноческих уставов, и уставов монастырей нашей, и афонской практики — нигде не написано про три канона с акафистом, три дня поста и прочее, но везде предусматривается раскаяние и христианский образ в жизни. И то, что мы имеем в наследии от Иоанна Кронштадтского, как вот уж исповедника, вот уж пастыря, и то, что я слышу от батюшки, — это то, что любовь и снисхождение в отношении всякого рода недостатков, связанных с аскетикой и связанных с формальным молитвенным трудом, ибо не в нем находится вкус. И Феофан Затворник с этим однозначно согласен. Не вычитывание, а вознесение ума и сердца к Богу называется молитвой. Никаким образом внешние правила не соразмерны и никаким образом не являются молитвой, тогда как молитвой является расположение души, в которое слова, оставленные святыми отцами, помогают прийти человеку. И поэтому спрос за всякую формальную неготовность — кто на каком этапе литургии пришел, кто пришел… участвовал ли в вечернем богослужении, каким образом сколько вычитано… Конечно, мы всё это рекомендуем, и напоминаем, и регулярно говорим. Но чтобы не допускать из-за этого — такого не водится.
Это понятно как раз.
…но образ жизни, христианский или нехристианский, который достаточно конкретными границами, в общем-то, определяется. А вот это существенно. Христианский образ жизни в отношении личной жизни, довольно прост. Это либо девство, невинность, монашество, вдовство, одиночество в разных формах, либо законный венчанный брак, благословленный Матерью-Церковью, который является таинством, а не просто симпатичным обрядом, которым неплохо сопровождать начало сожительства совместного.
Но ведь государственный брак мы тоже признаём, он не является препятствием…
Несомненно. Смешно говорить: мы не признаём паспорт гражданина Российской Федерации. Там написано, что я Игорь Ильич. И в этом сомневаться, что я Игорь Ильич, или не признавать — странно. Но при этом если Игорь Ильич не примет крещение с именем Игорь, его, как сказать, статус относителен. Поэтому никаких сомнений в том, что необходимость этого юридического осознанного шага является совсем законным, как сказать, требованием, установлением для принятия и венчания. Но при этом самое таинство, как врата, через которые входя, становятся уже единой плотью о Господе, избравшей друг друга, это очень существенно.
Отче, а вот… это, мне кажется, понятно, объяснимо. Но вот как раз таки уже нахождение вот в попытке жить христианской жизнью — оно тоже… ну по-разному у нас реализуется. Как когда-то я прочитал в Фейсбуке (деятельность организации запрещена в Российской Федерации), одна женщина написала: какой у нас терпеливый Господь, 20 лет выслушивает мою одну и ту же исповедь. Я вот белой завистью ей позавидовал, потому что я без всякого, надеюсь, кокетства, говорю, что мои исповеди становятся хуже. И не потому что я больше вижу, а потому что я просто сам становлюсь хуже. И вот у меня вопрос вот о чем. Вот ученые, которые занимаются культурами разными, они говорят, что есть культура вины и культура стыда, мы чуть-чуть с вами сегодня про это поговорили, я хочу это на личность перенести. Стыд — это когда ты смотришь на внешнюю оценку. Вот древнегреческая культура —культура стыда, как тебя оценит общество, о чем мы говорили, полис там и так далее. А христианство — это классическая культура вины, то есть обличение совести. И я вот прекрасно понимаю, не буду за всю Одессу, я про себя скажу, что для меня, конечно, все равно, вот несмотря на годы стремления как-то жить христианской жизнью, вот стыд, в том числе перед моим духовником, — он, конечно, сдерживающий фактор, но я понимаю, что это чаще стыд, а не вина… Вот почему я не могу избавиться от каких-то грехов — потому что вот такого глубинного осознания и воли к прекращению чего-то у меня нет. А вот этот стыд — он с годами… ты его научаешься преодолевать. И это большая проблема. Вот как вам кажется… это есть у людей, вы чувствуете, что мы часто… поэтому, кстати сказать, люди и боятся-то идти, потому что они стыдятся, а не потому что они вот это раскаяние… Когда раскаяние — ты бежишь, когда вина — ты сам бежишь, тебе все равно уже, кому, чего. А вот стыд — он…
Я себя к опытным духовникам не отношу. Но то, что вы сказали о своей исповеди, смею предположить, что так она вами воспринимается в связи с обострением чуткости к собственной неисправности, которое и проявляется вот так, чувством неудовлетворенности, недостатков своих осознаваемых — И исповедь плоха, и сам нехорош. И дрянь я, окромя священства, как говорил один святой человек о себе. Ну и тут надо понимать, что человек, идущий устойчиво так по пути спасения, ведущий церковную жизнь, служение, жертвенное служение становится его способом существования, конечно же, в нем и должно преумножаться не что иное, как смиренномудрие. Последний стих «Лестницы добродетели», «Восхождение», это 118-й псалом, 17-я кафизма, вот ведет он нас, ведет по всем высотам и доводит до последней степени совершенства. А что же это такое? Феофан Затворник написал чýдное толкование на этот 118-й псалом. До чего мы доходим? «Взыщи раба Твоего, Господи, яко заповедей Твоих не забых. Заблудих як овча погибшее, взыщи раба Твоего, яко заповедей…» Где ж тут результат, к чему мы шли-то? Так вот в том-то, говорит Феофан Затворник, и высота, что, пройдя все степени добродетели, ты сохранил смиренномудрие. И это есть высота всех высот. И там, где теряется смиренномудрие и скромное, искренне скромное о себе понимание, там, где теряется сознание подлинное своей никчемности и ничтожества, там теряется всё, сколько бы ты ни прошел и в каких бы регалиях ты уже не действовал. И даже если тело свое отдашь на всесожжение. То есть полная жертвенность будет в тебе представлена, а сознание самоцена не уйдет из тебя, не растворится вот в те самые понятия, о которых вы так очень четко подметили про свою собственную исповедь, которые… ну, у нас такое получается, что мы должны сейчас… обнародуем то, что вроде бы как сам Господь для нас не обнародует, скрывая от нас меру нашего преуспеяния обязательно под вот этими самыми правильными расположениями. Где нет смиренномудрия, ничего нет. Где страх Божий теряется, то там уже ангелы не живут. Там, дело в том, что и они в страхе лица свои прикрывают. Как там выразишь их бытие, «бесплотные» не скажешь, а вот так Откровение нам дает такие определения. Начинается со страха Божьего обращение к Богу, и высшая ступень, приближение к Богу — это тоже страх. И чем, мы знаем, святее человек, как мы видим кого-то из великих, живших, уже завершивших свой подвиг жизненный, так мы же их застаем в совершенном крайнем благоговении. Батюшка с детьми разговаривал, в этом смысле он совсем гениальный, и говорит: «Дети, кто сегодня что-нибудь сделал хорошее? Кто подымет ручку и скажет? Володенька там, ты что сделал хорошее?» Он говорит: «Не знаю, батюшка, ничего я не сделал хорошего». — «Какой ответ! Все святые так скажут. Когда Господь их приведет… Не знаю за собой ничего хорошего. Если было что…» Так что это сознание своей неисправности святитель Феофан считает главнейшим признаком правильного духовного развития на всех степенях его. И поэтому… сейчас, конечно, все психологи поставлены на то, чтобы снять с человека чувство вины. Для чего отменено понятие «грех», для чего декларируется допустимость всего того, что относится к греху? Только для того, чтобы избавить человека от этого пути к Богу. Это лучшее препятствие на этом пути, сказать, что всё окей, всё хорошо, всё нормально, всё позитивно, развиваемся…
ЛЮБОВЬ
Вот у Франко Нембрини, которого я сегодня уже вспоминал, в книге про Данте есть… как раз продолжая мысль о желании, он говорил, вообще, что такое желание. Он говорил, что желание — это и есть вера, надежда и любовь. И он дает такие определения. Он говорит: «Вера — это познание истины, любовь — это воплощение Истины в жизни, и надежда — на то, что это воплощение окажет позитивное влияние на будущее». Вот как вам такое определение: любовь — это воплощение Истины, Христа, я так понимаю, у него с большой буквы, в жизни?
Воплощение. Любовь есть воплощение. Да, любовь распинающаяся — это, по-моему, святителя Филарета Московского слова, та, которая восходит на крест ради человечества и всех людей обнимает с креста. Да, она, видите ли, неотъемлема от практики. Легко любить человечество. Трудно любить того, кто рядом с тобой, особенно если он нудный или противный. Что сделать, надо дифференцировать любовь в отношении разных людей, она по-разному действует и призвана быть разной по отношению к разным. К кому-то она… в отношении кого-то она проявляется как удаление от него. Потому что не всех возможно понести.
Это любовь. То есть ты, удаляясь от человека, реализуешь так свою любовь к нему? Неочевидная мысль.
Да, ведь ты призван ему не навредить, ты призван не навредить и себе от него. И очевидно, что иногда ведь и положение преграды злу, от человека исходящего, совершается по любви. Верно, что мы не можем со всеми обниматься, и это будет не полезно ни ему, ни тебе. Тут такая категория жертвенного служения. Кажется, одна должна совершаться в общем своем деле. Сказать каждому ласковое слово, сказать каждому без неприязни и всякому желать добра, разному разное — это то, что составляет ежеминутную нашу обязанность. А так должно быть базовое служение мое направление. Некоторыми придется пренебречь, от некоторых скрываться, кому-то, доставившему нам много зла, помочь, может быть, даже и заткнуться, привлекая какие-то средства влияния, как там, если это получится, конечно. Это должно произойти как бы по ходу дела. Твое служение совершается, а кому уже чего от этого достанется, может быть разным. Лес рубят — щепки летят. И твое служение должно быть посвящено любви. Ты во имя этого жить должен.
То есть деятельная любовь должна быть.
Она должна быть по ходу дела. Вот есть деятельная любовь, но ты делом занимаешься, ты не будешь каждому… там, кому сопли подтереть, кому штаны новые купить. Ты дело свое делай. Вы программу делаете — это дело любви. Так я с юности стремился: дай Бог, чтобы моя работа была не с восьми до пяти пять дней в неделю, а чтобы я с удовольствием занимался. Так у меня когда-то было искусство. Сейчас то, чем мы занимаемся, как-то работой даже не ощущается. Но то и дело ты делаешь, ты там беседуешь, ты проповедуешь, ты преподаешь, ты служишь — это твое дело, оно само по себе есть дело любви. Потому что, если ставить критерием таким… ну вот как ты всех ли вот здесь у себя по пути полюбовно отнесся. Оставайся с этим нищим, ты вот встретил его на дороге. Здесь же присядь перед ним или, как в «Братьях Карамазовых», возьми его к себе домой и дыши в его гнойный рот. Прочитал я этого святого, говорит. Так это в нем надрыв был, не по душе он так делал, а из-за какой-то своей фантазии, которая вот так вот у него реализовалась. Поэтому дело-то не совсем в том, чтобы ждать от себя этого. Ну, мы же не дождемся, скорее всего, как Иоанн Кронштадтский чаще возвращался домой без сапог, чем в сапогах, в связи с тем, что встретятся босяки по дороге.
Но при этом, я прошу прощения, у него же, по-моему, в дневниках, где он говорит: как наконец научиться не гневаться там на какого-то ближайшего своего помощника?
«Что я наделал, что натворил, эту матушку, заботливую, мою терпеливую спутницу, назвал в помыслах толстой дурой».
Это Иоанн Кронштадтский.
Да. Все-таки, может быть, я не… ясно ли свою мысль выражаю, что должно быть самое дело любви, самоё в жизни служение. Для него нужно, кстати, быть мастеровитым, надо чему-то научиться, хорошее делать, полезное. Надо стать мастером лучшим своего дела. Вот тогда у тебя будет служение. Что ты там, горшки делаешь. Это тоже дело любви. Ты горшки хорошие делаешь. Ведь не делают хорошие горшки в печали, поселянам без горшков… Так он мастер, делает. Так это его дело любви. Мы к этому призваны.
Отче, а вот с точки зрения отношения к другим людям, вот есть такая дискуссия, одна из длящихся дискуссий в нашей внутрицерковной среде, вот о богословии любви, иногда это так формулируют. Есть крайние позиции. Одна совсем крайняя позиция, когда, скорее, наверное, евангельское «Бог есть Любовь» превращается в «Любовь есть Бог». То есть, условно говоря, если ты некое чувство демонстрируешь, которое можно любовью назвать, значит, это все божественно, хорошо, всех надо любить, так сказать, и так далее. А другая крайняя точка зрения, что любовь — это скальпель хирурга, любовь — это битва за какие-то, так сказать, может быть, даже внешние формы, и вообще, все эти ваши тезисы про то, что все из любви и чуть ли не мир сотворен Богом из любви, — это все ерунда. Как бы вы разрешили этот спор?
Вот именно имея опыт творческой жизни, я понимаю, что сентиментальность или всякое любовное излияние, душевные порывы — это совсем не та любовь, которую мы идентифицируем с понятием Бог. Она как раз является вследствие освобождения от страстей. Та любовь, о которой написано в Евангелии и которая оттуда сияет, и обретение ее связано обязательно с предшествующим совлечение ветхого человека. Как раз вот да, наверное, с обрезанием вот этой всей ветхой и плотской нашей жизни и расположения. Она не является из этого частокола наших… или даже розового кустарника, клумбы наших земных дел и страстей, которые с ними глубоко и тесно замешаны. Поэтому вот это внеаскетическое беспокаянное создание прекрасного, создание любви, создание… У нас такая атмосфера, вот эта студийность, вот это братство. Вот то, что вот это легко достигается так, не трудно, а если еще немножко по рюмочке…
По рюмочке, да.
…по маленькой, так и еще теплее. И как хорошо посидели. И такое возникло что-то, вот надо как-то это поддержать. Ну, не надо обольщаться, конечно, мы не дети, чтобы считать именно это целью, создание вот этих массовок и вот этих… некоторой экзальтации и эйфории от какого-то временного доброго расположения, общения. Та любовь, которая является как благодать, никаким другим образом не оказывается в человеке, как после вот этого операционного процесса вырезания всего того, что мы именуем страстями и нашей поврежденностью греховной. Одновременно они не живут. Одно вселяется после очищения от другого.
А сентиментальность — это плохо?
Да. «Как все тираны, он был сентиментален». Это всё… всегда, это я знаю тоже, но оно… Оно, конечно, иногда подогревает душу, в сторону чего-то доброго. Оно как раз может быть такой подушкой иногда, обезболивающим, облегчающим встречу с подлинным духовным лекарством, которое часто нелицеприятно и жестко, и больно. А вот эта душевная теплота… ну, просто она всегда обманчива. Когда отступают вот эти какие-то земные нежности и вдруг человек говорит: а я сюда совсем не записывался. Так это мы очень часто видим по отношению к… особенно пастырю, исполненному любви, пока он со всеми пообщался нежно, раздал фрукты, раздал конфеты, всех приобнял, всех благословил, всех обласкал. А потом начинается простая будничная церковная жизнь, которая совсем не интересна человеку. Где эта первая любовь, где мы видели столько взаимности, где теперь… какое-отчуждение я вижу в пастыре. Где вот это? Ну, то есть никакой духовности нет, оказывается, только формальная какая-то жизнь: ходи на службы там, передавай бумажки с исповедью — это как-то не питает бессмертную душу. Где тепло, где совместные чаепития? Вот это бывает разочарование. Так что вот эти душевные проявления — они вроде бы и нужны как такие свидетельства того, что не все потеряно. Но нельзя на них остановиться. Если ты это и сочтешь целью, то разочарования неизбежны и падения велики. А если ты настраиваешься все-таки подвизаться, лисы имеют норы, птицы небесные гнезда, Сын человеческий не имеет где главы преклонить. Поэтому ходишь за мной — давай, препоясуйся, вот, самоотречением. И тут уж никуда не денешься, никто этого не изменит. А там уж и любовь узнаешь. Но любовь — это как раз вот в этом сладость и страдание, сладость и терпение в своем подвиге, который для тебя уже становится наслаждением. Потому что это для тебя важнее.
Спасибо огромное. Спасибо, отче, я вам очень признателен за разговор. У нас еще финал. Вот, это не ситуация, это фраза любимого моего Василия Осиповича Ключевского, нашего, может быть, самого великого историка. У него есть «Афоризмы». И вот в этом собрании афоризмов есть такая мысль: «Самое умное в жизни все-таки смерть, ибо только она исправляет все ошибки и глупости жизни». «Согласиться нельзя возразить» — где вы поставите точку?
Согласиться нельзя, возразить. Потому что сама смерть уже обнаруживает то, что к этому времени приобретено. Гораздо важнее до этого момента и умнее оказаться на светлой стороне улицы, оказаться плененным Божьей благодатью, потому что потом поздно. Смерть умна, в смысле обнаружения того, что уже не исправить, и ею испытывается всё то, что было прежде произведено в этом временном измерении. И сказать, что смерть сама мудра, как правдиво то, что человек — это квинтэссенция праха, ну, в этом холодный ум проявляется. А если говорить об умности, которая есть свойство человеческой души, это же одной из ее, души, проявлений — ум, то, конечно, ум в том, чтобы себя отвергнуть, прежде смерти. Ум в том, чтобы не она обнаружила твою ущербность, а ты исхитрился прежде нее зацепиться за руку, протянутую Господом из Вечности. Так что… если, правда, относиться к слову «умное» как схоластическое, как сказать, рациональное, то, что все-таки ну, маловато и примитивно, то, действительно, это очень правильно, если язычество именовало человека, для того чтобы точно о нём всё сказать, — смертный. Что хочет сказать этот смертный? Вообще, что он может сказать, если он смертный? Или вообще, где его мудрость, если она в любом случае заканчивается исходом его полным, представляющимся небытиём? Ну, а для нашего брата, современника…
Для нас, бессмертных.
Да, для нас, бессмертных, надо все-таки ее обхитрить, смерть, быть умнее нее. Она расставила свои сети, с одной стороны, желая нас подловить. Но будем помнить, что самоё смерть — это определение Божье, как необходимое врачество для того, чтобы осуществился первоначальный замысел Божий, первоначальный, о единстве тварного, свободно разумного существа со своим Создателем. И без смерти мы могли бы стать подобными бесам, которые, не имея материальной ограниченности, всегда развиваются в зле, и Бог о них промышляет каким образом: озеро огненное, «уготованное диаволу и аггелам его». Так вот, чтобы мы не оказались в этом уготованном не для нас месте вечного и бесполезного страдания, Господь полагает узду смерти. И ею ограниченные, мы с большим удобством смиряемся. Она нам необходима, иначе не была бы назначена. Это же Божественное определение. Не то что мы сразу умерли, вкусив запретный плод. Повредились, но не умерли. Господь говорит: а вот теперь тебе придется умирать, ради того чтобы в пакибытии не потерять того, ради чего ты создан. Ну, так уж есть о чем порассуждать.
Спасибо огромное. Спасибо.
Благодарим сердечно, Владимир Романович, за возможность вместе с вами таких коснуться тем. Я думаю, что и я поумней вышел из… чем вошел.
Я-то уж точно. Спасибо большое. Это был игумен Лука Степанов. А мы продолжим писать «парсуны» наших современников ровно через одну неделю.
Фотографии Владимира Ештокина