«Ной» прибыл в наши Волоколамско-Лотошинские края два года назад. Но мы долго о нем ничего не знали. Почти сразу началась пандемия, все зарылись в норы, и не знать было в порядке вещей.
Лишь в конце этой зимы с «Ноя» прилетел голубь-связной. С сообщением: обитатели ковчега, 99 инвалидов, калек, душевнобольных, бывших бездомных и проч. просят об элементарной помощи — продуктами питания. Так и познакомились на почве отсутствия лука, чеснока и картошки. Отсутствие восполнили, а потом приехали агитбригадой с концертом и стихами.
Жители лотошинского Дома трудолюбия «Ной» оказались слушателями редкими. Музыку они не просто слушали, а жадно «ели» ее ушами, глазами и сердцем. Мы играли Баха, Шуберта, Гарделя и читали стихи. Каждое слово и звук не были развлечением, но встречей с чем-то живым и даже страшным, требующим работы ума и сердца. Они слушали, а я, не отрываясь, смотрел на их лица, как в открытые книжки. Мы все были участниками чуда — чуда внимания друг к другу.
Потом я остался жить в «Ное» три дня и три ночи с задачей написать очерк. Ел за одним столом, спал на соседней койке, разговаривал за жизнь, свеклу тер для свекольника, мясо в суп нарезал маленькими кубиками, чтобы хватило на 99 человек. И это тоже по-своему было чудом.
И думал: как писать о них? Самое простое, как сейчас, — чуть отстраненно, глазами внешнего, не вникая в суть, сохраняя дистанцию и не переходя границ. И это было бы нормально и понятно. Но в этом нет чуда.
Вечером третьего дня я нес умирающую жительницу Дома милосердия в карету скорой помощи. Она была в беспамятстве, кончалась от цирроза печени и все время звала маму. Тогда я вдруг почувствовал, что не хочу отсюда уезжать. Словно я был на войне и в церкви на литургии одновременно. Все было понятно, предельно, ясно, близко. «Глас хлада тонка» дышал мне в лицо.
В «Ное» Бог живет не по углам... а всюду...
И тогда я решил поступить нагло. И написать очерк от лица человека изнутри. От лица живущего в «Ное», собрав все чужие услышанные мысли и подслушанные разговоры, как мозаику, в свою личную картину. В надежде, что читатель услышит веяние тихого ветра, которое здесь ощущается постоянно. Словно Дом трудолюбия «Ной» бросил якорь не на краю Московской области, а в той расщелине горы, мимо которой тихо идет Господь.
Впервые опубликовано в журнале «Русский Пионер», печатается в «Фоме» с разрешения его редакции.
Просыпаясь на своей железной койке, я первым делом вижу грека Ореста. Он уже на ногах, вернее, на одной, другой-то у него давно нет. Орест встает раньше всех в нашей комнате. Он застилает койку с какой-то нечеловеческой тщательностью, без единой складки, волны, морщинки. Одеяло натянуто на матрас так ровно и гладко, словно лед на хоккейной площадке. У него все так: и стул, и тумбочка, и полка, и ящички с клубками ниток для работы, и шкафчик с вещами, книги, иконки, календарь, электрочайник — все его жизненное пространство очерчено с педантичной аккуратностью. И сам он точно такой же. Даже вторая штанинка джинсов на культе подвернута не абы как, а с изрядным изяществом.
Я никак не могу привыкнуть. И побаиваюсь его, хотя он грек вполне мирный.
Сразу как проснется, он включает на телефоне радио. Оно жужжит довольно тихо, на моей койке в углу комнаты не очень слышно, никто из наших не протестует. Орест сразу приступает к работе. Чтобы окончательно не сойти с ума, он плетет коврики из шерстяных ниток. У него есть деревянный станок с гвоздиками по периметру. С вечера он натягивает на них три ряда ниток толщиной в четыре штуки каждый, а утром начинает обвязывать резаными полосками ткани, управляясь короткой и толстой вязальной спицей. В день он может сделать два коврика. Он говорил мне, что может и три, но торопиться некуда. Совсем некуда. Коврики в цене упали, их никто у нас не покупает. Раньше Орест получал за свой труд по 100 рублей, а теперь только по 20. И на сигареты не хватает. Орест мечтает попасть на гору Афон. Он говорит, что там рядом родина его предков. Его туда звали, еще когда Союз развалился, а он не поехал. И вот теперь кукует с нами.
Мы просыпаемся задолго до общего подъема, который объявляют в нашем Доме ровно в 8 утра. Не спится по-стариковски. И лежим на койках молча, дожидаясь, когда дневальный закричит противным голосом, что пора подниматься и начинать жить этот новый день. Жить его, если честно, не хочется совсем. И голос дневального здесь ни при чем, просто деваться некуда. Впрочем, я бы не хотел писать здесь о грустном. Впрочем, оно все равно прорвется, его здесь через край. Но за этот край я смотреть не хочу. Унесет еще, куда Макар телят не гонял, костей не найдешь.
Вообще, нам положено начинать утро с таких слов: «Спасибо тебе, Господи, что я не умер на улице». Потому что все мы — или большинство здесь проживающих — должны были подохнуть на улице, и многие очень преуспевали в этом стремлении, трудились для этого в два горла, и многим почти удалось, но в последний момент что-то пошло не так, и нас зачем-то спасли и выходили. А потом оттяпали из-за гангрены кому ступню, кому полноги, кому целую, кому сразу обе, по самое не балуй, выходили и привезли сюда. Зачем-то жить, дни и ночи.
Здесь я теряюсь в догадках. Зачем? С одной стороны, в том мире, где мы чуть было не умерли, мы никому не нужны, ни себе, ни людям. Это ясно. Там все для нас потеряно, разбито и закрыто. Но здесь… Нам говорят, вы нужны себе, а еще больше — друг другу. А кто-то говорит, что это одно и то же. Я путаюсь в показаниях. Может, мне Бог подскажет со временем. Слабое утешение, потому что время идет и идет. С Богом поговорить пока не получается, Он не показывается, все что-то мешает или занят. А времени на нас наплевать. Это я давно заметил и считаю своим личным открытием. Оно само по себе, а мы сами по себе. Оно течет, нас не замечая. И глупо от него ждать какой-то отзывчивости. Вообще, я совсем не глупый чувак, пишу без ложной скромности, мне удается подмечать какие-то вещи в людях и явлениях. Буду их записывать на этих страницах.
Тайсон лает. Это наш уличный пес. Значит, приехал кто-то нездешний. От Тайсона оглохнуть можно. Но курицы, его соседки, легко терпят или даже не замечают, как он заливается. Курятник одним боком приткнут к забору, а другим — к конуре Тайсона. И яйца несут по распорядку, исключая зимнее время. Зимой у куриц отпуск, без права выхода за сетку.
У них с Тайсоном свое общежитие, а у нас, людей, свое. Вот удивительное незлобие и миролюбие. Нам бы поучиться миролюбию у куриц.
В 8:30 все насельники должны собраться в столовой. Общее утреннее собрание. Дом наш тесноват, надо признать. Это же бывшая начальная школа в центральной усадьбе бывшего совхоза на самом краю Московской губернии. Все ученики куда-то разбежались. Теперь два этажа занимаем мы, 99 человек, увечных, хромых и убогих. Это очень веселое зрелище — как мы ковыляем из своих комнат на утреннее собрание. Я видел это сотни раз или даже тысячи. Приду пораньше, встану в углу и смотрю на наши походки. Это же балет в Большом театре! У каждого калеки своя проходочка, свой индивидуальный танец, своя кривая колейка. Кто-то волочит ноги, кто-то подволакивает одну, а другой подпрыгивает, кто-то шаркает, кто-то семенит словно сороконожка, кто-то цаплей вышагивает, задирает коленки к небу, кто-то притопывает, а другой тащится на скрюченных ступнях, словно бежит по горящим уголькам, кто-то мягко ступает, кто-то хлопает по полу, словно морж ластами, кто-то царапается, как белка цепкими маленькими коготками, кто-то плясовую ведет. Я все думаю: всех нас Господь поразил через движение. За грехи наши мы уязвлены почти поголовно частичным или полным безножием-бездвижием. Все мы словно стреножены теперь, после бурных лет, когда шатались без толку. Далеко ускакать не ускачем, а колясочники наши не укатят. Почему именно этим способом? Может быть, причина в том, что человек идущий — это свободный человек. А ковыляющий свободы лишен, поскольку больше ее не достоин. Променял свою свободу на что попало — и ага? Окоротили нас, теперь мы буксуем. Зато, думаю я, если земля нас носить на себе не хочет, значит, небо к себе тянет? Другого же не дано. Или туда, или сюда. Земное притяжение все меньше, а небесной тяги больше. И скоро ли мы от ковыляния к полету перейдем?
Ну ладно, это мечты. Столовая у нас маленькая и всех не вмещает, народ по стеночке в коридоре жмется. Все, кто может ходить, в сборе. В самой дальней комнате орет в беспамятстве Динка. Она уже второй день орет одно и то же, маму зовет. Наверное, помрет скоро.
И входит наша Е.К.
Е.К. — это наша Хозяйка. На ее плечах держится весь Дом. Иногда мне кажется, что каждый из нас на ее плечах едет, свесив культи, а она нас всех на себе тащит, наперекор всей бессмысленности этого занятия. Оттого у нее такие измученные глаза и усталые плечи. И походочка у нее особенная, тяжелая, словно она землю на прочность пробует.
Под ее взглядом мы все немного робеем, хотя жесткача повидали на своем веку немало. Она смотрит на всех нас как многодетная мать-одиночка, которой помощи ждать неоткуда, а на ноги поросль поднимать надо. Поросль глупа и своенравна. У матери большое сердце, всем места хватает, но рука у нее тяжелая. Впрочем, при мне она ни разу ее на нас не подняла. Впрочем, мы и так знаем, что она тяжелая, — небось, битые жизнью.
— Помолимся, — говорит она, и мы встаем.
Мы — это те, кто соображает, кто не до конца мозг пропил, или его в наркоте растворил, или еще где растерял. У большинства же наших в голове ветер свистит, в буквальном смысле. Они остаются сидеть. Наш Дом тем и славен во всей губернии, что скорбных на голову здесь принимают и жить дают дни и ночи. Остальные, вроде меня, бедолаги без роду, племени, семьи, прописки, родины и флага, смиряются с таким соседством. Или не смиряются, так терпят.
Е.К. читает: «Благодарю Тебя, Господи, за то, что я не умер на улице, но обрел новый дом. За то, что Ты даешь мне силы трудиться и обеспечивать себя честным трудом. За возможность помогать ближнему и поддерживать тех, кто в силу немощи своей не может содержать себя сам. Господи, помоги мне смиренно принять все испытания, удостоиться вечной жизни с Тобой. Укрепи меня, Господи, на этом пути, исцели от страстей, не введи во искушение и избави от лукавого и научи мя творити волю Твою».
Е.К. произносит:
— Аминь.
И с этого «аминь» начинается наш каждый день в Доме милосердия «Ной». Осторожно, двери закрываются. Отплывает кораблик спасения невесть куда, неизвестно зачем. Всех гугнивых, бубнивых на борту ровным счетом 99. Все дышат, ковыляют, просят пить и есть, не знают, зачем живут, зачем-то живут, и глупая душа томится в ожидании. В том, что она глупая, я не сомневаюсь. Это мое личное открытие в результате многолетних наблюдений за своей собственной.
Впрочем, имеется компас. Без компаса нельзя плыть. Даже если ты не веришь ни во что, компас должно придумать вместе с рулем и маяком на неведомом берегу. У нас всем этим служит Библия. Е.К. открывает толстую книгу и начинает читать.
Вот загадка для меня. Зачем мы читаем и слушаем про всех этих библейских Мафусаилов с неповоротливыми именами и затейливыми биографиями? Наши скорбные все равно ничего не понимают, а мы внимаем молча. Я придумал себе классную развлекуху. Считаю их родственниками — Авраамов, Исааков, Измаилов, Мафусаилов, Хамов, Сифов, Давидов и проч. Они мои заброшенные, забытые сородичи. Мы друг друга потеряли, а теперь ищем во тьме веков. Они меня, я их. Но и это надоедает.
Сегодня опять читали про Ноя, как он жил почти тысячу лет и скольких детей родил. Помню, этот отрывок читали прошлой зимой, когда я только здесь появился. Значит, минуло больше года. Мы прочли оба Завета и вышли на второй круг, прикольно.
Почему «Ной»? Он построил корабль, погрузил всех тварей, знакомых и незнакомых, по одной паре, и когда начался всемирный потоп, законопатил свой ковчег и уплыл спасаться. Мы здесь сидим законопаченные и спасаемся от мира. Из моего окна я вижу центральную улицу бывшего совхоза. Совхозный мир не выглядит страшным. Но попробуй выйди, сделай шаг к так называемой свободе, и начинается свистопляска. В «Ное» никого не держат насильно. Не хочешь — плыви сам. Берешь паспорт и уходишь. Но далеко ты уйдешь на своих свободных культях? За порогом нас ожидают веселые черти. За порогом мы оказываемся в их власти тепленькими, податливыми, как пластилин. И слова не пикнешь: одна проглоченная впопыхах рюмка, и ты себе не принадлежишь. И хочешь себе не принадлежать. Такая нечеловеческая жажда, что готов кожу стянуть, лишь бы ее утолить. А она неутолимая. Пойдет гулять губерния до дна преисподней. Плавали, знаем.
После завтрака дневальный бьет в свою склянку, кричит дребезжащим голосом: «Рабочее время!» Мы все здесь трудимся. Чтобы греться, кормиться, мыться, стираться и не сходить с ума. У всех свой трудовой фронт. Умеешь, не умеешь — неважно. Безруким, безногим — всем находится занятие. И безголовые филонить не смогут. Самые немощные моют Дом. Комнаты, коридоры, туалеты, душ, столовку, лестничные пролеты — у нас все моется, натирается, чистится в день по несколько раз. Словно перед свадьбой. Только жених ни разу не появился. Но все блестит и пахнет, в туалетах цветы растут, птицы поют на всех подоконниках, толчки всегда кристально чистые. Словно в них не люди опорожняются, а ангелы посидеть прилетают. У нас нет ни одного таракана, если не считать тех, что живут в головах. И я ни разу не встретил ни одного клопа. Впрочем, мне они не мешают, меня клопы не кусают.
Те, кто поздоровее, плетут коврики. Те, кто способен держать в руках лопаты, скребки и метлы, будь ты на своих ногах или в коляске, выходят во двор и чистят, скребут нашу палубу. Красную площадь в Москве еще только начнут очищать от какого-нибудь снежного заноса, а по нашей площадке уже можно на роликах по черному асфальту кататься.
Я выползаю из своей конуры. Мое дело — помогать кочегарке заготавливать дрова. Наш ковчег плывет на дровяной тяге. В зимний день мы сжигаем 1,5 куба, в летний — 0,5. Поэтому дрова нужны постоянно. Огромные березовые колобахи лежат друг на друге вдоль стены. Я подкатываю их под топор Генке. Генка — неслыханный виртуоз своего дела. То, как он колет дрова, сравнимо с игрой скрипача Ойстраха. У Гены нет ног выше колен. Коляски он не признает. Он единственный, кому разрешается ходить по дому обутым. Он ковыляет на культях, обутых в резиновые сапоги мысками назад. Как шпионы в кино, переходившие советскую границу задом наперед. Кстати, Генка гордится тем, что не поменял паспорт с серпом и молотом на паспорт с двуглавым орлом, и считает себя гражданином Советского Союза. Страны нет, а граждане ее живы, плывут на кораблике в тридевятое царство. Зимой и летом Генка ходит в кепке, в любой мороз. На лице у него шрам через всю щеку. Он никогда не болеет, не простужается и работает, как японский экскаватор, в три смены, без остановки.
Я подкатываю колобаху к лобному месту. Гена пристально смотрит на нее, как рентген. А затем бьет, вытягиваясь вверх струной и падая вниз всем телом, как хищная птица на свою жертву. Генка бьет в одну точку, адски точно, точка превращается в полоску, полоска в ровную линию, от края до края, словно колун — это карандаш, которым чертят по линеечке. Ни разу не промахнувшись, не уклонившись от линии в сторону даже на сантиметр, он бьет, и бьет, и бьет. Какой бы толщины ни была колобаха, на 20–25-й раз она дает трещину и раскалывается на две части. Все остальное он настругивает играючи, с первого раза. Полешки не разлетаются в стороны, а распадаются вокруг, словно лепестки розы. Я складываю их в тележку и везу в дровницу. Возле нее одноглазый Максимка распиливает сучки от полешек. Я не очень понимаю зачем. Но это его фронт.
А в это время в столовой наши скорбные тихушники несут свою трудовую вахту. Их человек 10–12. Они сидят за двумя столами. Перед каждым из них горка риса вперемешку с гречкой. Их дело — отделить одну крупу от другой. По одной рисинке и одной греченке. Когда у меня случается послушание на кухне и вместо дров я чищу свеклу, морковь или картошку, то я вижу этот сизифов труд своими глазами. И он тоже похож на балет. Только вместо ног — пальцы рук. Подушечки пальцев цепляют семечко и, поднимая, несут его на невидимом притяжении из общей кучки, легко, легче перышка стряхивают на стол и везут, словно чертят дорожку, к уже освобожденным из плена белым рисинкам и черным греченкам. И я думаю, что сойти с ума могут те, кто наблюдает за всем этим и ищет смысл. Я честно бьюсь над этой загадкой. Когда мне плохо и я думаю о смерти, то это — отделение овец от козлищ во время Страшного Суда. И я, конечно, неминуемо буду причислен к козлищам. Когда легчает, я думаю, что это сбор черных и белых жемчужин, которые по-своему хороши и драгоценны. Когда я хочу бежать отсюда, эти рис и гречка — все мы, 99 убогих душ, брошенные в одну кучу, никому не нужные, обреченные на тесноту и пустоту. И лишь однажды, ночью, в канун Рождества, я подумал, что этот шизиков труд не напрасен. И смысл его не в разделении на козлищ и овец, хорошей и плохишей, а в том, чтобы увидеть свет и тьму в себе. Это долгое упражнение, изматывающее, монотонное, противное на вкус, как бестолковая жизнь. Но это игра не на выбывание, а на открытие.
Рано или поздно, отделив миллиардную рисинку от миллиардной гречки, мы научимся отличать свет от тьмы. Отличать — значит увидеть настоящее лицо. И перестать обманывать себя.
Не хочу видеть в себе тьму. Хочу увидеть свет, и только его.
Когда дневальный объявляет обед, приходят сиделки и весь освобожденный рис с гречкой ссыпают в одну кучу и уносят в черных лотках до следующего раза. Есть от чего впасть в отчаянье. Но наши тихушники — воины света. Они никогда не сдаются.
Повар у нас один, вернее, одна — Аня. Готовит она чудесно. Три килограмма суповых костей в ее руках превращаются в бульон такой насыщенности, что и в миру поискать надо. А из 4,5 кг мяса она жарит сто котлет, за вкус которых можно себя в рабство продать. Но поварское ее искусство почему-то никак не отражается на характере. Она хмурая, раздражительная и готова ощетиниться в любой момент, только тронь. Я думаю, что она презирает нас, уродов, а свое нахождение в Доме считает трагической случайностью. Наивная женщина. Мы все здесь — трагические случайности. Стоит ей сойти с корабля, и она немедленно пропивает все, что зарабатывает, и все, что имеет. Знакомая история. И потом она возвращается в Дом побитой собакой, понимая, что другого места на всей земле ей не осталось.
Странно, но именно на ее кухне, с ее кашами, свекольниками и «иллюзией мяса» в подливе к гречке, я испытываю самое главное чувство, вкус жизни корабля «Ной». Это чувство неизменно приходит ко мне в столовой, словно у нас свидание назначено на Анькиной кухне, подразумевая пир в ресторане с пятью мишленовскими звездами.
Я вижу, как текут на обед пассажиры ковчега. Я давно с ними законопачен и живу в нижних палубах. Кажется, что всю жизнь. И все про них знаю. Ничего скрыть на «Ное» невозможно. Мы распахнуты друг перед другом. Да и истории у всех одни и те же. Скучные и грустные. Все потерять, изжить, выжечь, выбросить, смыть, сесть в тюрьму, попасть в рабство — это наши биографии, плюс наши увечья, диагнозы, культи, шизофрении, отчаянья. И сквозь все это мы очень часто улыбаемся. И говорим друг другу «спасибо», или «извини, пожалуйста», или «возьми для меня кусочек хлеба», и уступаем стул. А тихий Вовочка всегда приходит в столовку со шматом сала или вилком колбасы и всем, кто сидит с ним за одним столом, режет по кусочку и протягивает, кормит. Попробуй не возьми — он заплачет. А вытащенная с того света из-за цирроза и асцита бурятка Мариночка моет посуду и никому не дает помыть за собой, а только чтобы она. А вечный дежурный по столовой Паша никогда не даст тебе сесть за грязный стол, и сам принесет тебе тарелку супа, и осыпавшиеся после тебя крошки незаметно смахнет в ладонь. А когда Виталик захлебнется в кашле, первый, кто окажется рядом, хлопнет его по спине, уверенный, что только это ему и помогает, и скажет: Виталя, у тебя уже синяки должны быть от наших похлопываний. Виталя изойдет кровавой слюной, но будет кивать головой и благодарить, да-да, синяки уже здоровенные.
Вот тогда ко мне приходит возлюбленная и пугающая мысль. Рай существует. И он, чего доброго, находится прямо у нас. В Доме милосердия. В бывшем совхозе на краю губернии. Откуда я такой умный?!
Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное.
Мы все здесь, без исключения, последние нищие. У нас ничего нет и уже ничего не будет. А это непременное условие прохода в Рай — до конца изжить свою человеческую историю. Нагим пришел, нагим уходишь. Мы это уже сделали, справились ударно-досрочно. Жизнь нас побила, но и смирила. В Раю отпадает необходимость о себе думать. Бог о тебе печется тайно и зримо. Наш «Ной» живет на пожертвования, каждый день все, что попадает на наш стол, — чудо. А еще только в Раю люди узнают, что они есть друг у друга, и умеют талантливо заботиться друг о друге. И это самое великое, невероятное, прекрасное умение, которое доступно смертному. Если я и преувеличиваю, то самую малость. И во всем виноваты Анькины котлеты и Вовкино сало.
Один залетный проповедник объяснил нам, что жить можно одним правилом: «День прошел, и слава Богу». Повторяйте про себя почаще, говорил он, чуть ли не каждый час. Что-то в этом есть. Но наш день сегодня еще не прошел. И, похоже, не все у нас слава Богу. Е.К. входит в столовку на вечернее собрание мрачнее тучи. Садится за стол, молчит, обводит нас всех взглядом, от которого ничего хорошего не жди. Молиться не предлагает.
— А почему сегодня Карина не вышла на работу? — спрашивает она.
— А меня никто не разбудил, — отвечает Карина, у которой ветер в голове всегда, но весной и осенью усиливается до штормового.
— Дневальный где?
— Здесь. Я всех будил. Не могу же я каждого по сто раз проверять. Она, небось, встала, а потом опять легла.
— Ничего я не слышала. У меня выходной.
— Выходной у тебя завтра. Значит, завтра будешь работать.
— Да пожалуйста.
— Дневальному взыскание. За то, что не подошел и не проверил.
— Не могу же я каждого…
— Можешь и должен! И каждый должен. Мы здесь все собрались трезвиться и трудиться. А если ей плохо, а ты не подошел, не пригляделся? Если она или кто другой вот так умрет, завернувшись в одеяло, и все из-за твоего равнодушия, тогда как?! Сколько раз говорила, нельзя жить эгоизмом, запрещается. А если кто-то думает, что он особенный…
Все молчат. Е.К. борется с гневом.
— Второе. Вчера вечером исчез столовый нож. Его так и не нашли?
Это туча в сторону нашего повара Ани.
— Не нашли, — отвечает она. — Все обыскала. Кто-то упер и не признается. Кто взял нож и не вернул?
— Мы ножа не перли, — говорит кто-то и горестно вздыхает.
— Замечание повару, — тяжело говорит Е.К., — а не найдется, будем думать о замене. У нас здесь не ярмарка с пряниками. Мы — община. Мы зависим от поступков каждого. И глупый поступок может дорого стоить. Взыскание всем — дневальному, повару, Карине и соседке ее за то, что не разбудила.
— А я что могла сделать?
— Все! Помолимся.
И мы молимся за нашу общину и всех людей, которые ей помогают извне, и против всякого нестроения внутреннего и нападения внешнего. И благодарим, что день теперь все же прошел.
Все расходятся. Тайсон во дворе опять заливается. Сейчас покажут кино и объявят отбой. Е.К. говорит мне и еще двум нашим, кто таскать может, помочь с отправкой Динки в больницу. Приехала скорая помощь.
— Мама! — кричит Динка. — Мама!
Врачиха косо смотрит на Динку. Е.К. говорит, что ее уже клали с циррозом в больницу и выписали несколько дней назад. Она полежала три дня, а потом есть и пить прекратила, ушла в беспамятство, ходит под себя чем-то черным и зовет маму сутки подряд.
— Да, — говорит усталая женщина-врач. — Кажется, я ее и забирала в прошлый раз. Это пациент уходящий.
Так она это просто сказала, словно смерть — это не что-то особенное, а ждущий тебя за углом автобус с остановками по расписанию. Мы молчим и смотрим на мечущуюся в скомканном белье Динку. Ей всего сорок восемь лет.
— Родственники у нее есть? — спрашивает врач.
— Есть, — отвечает Е.К. — Мы нашли ее старшую дочь. Но она сказала, что мать ее никогда не воспитывала и ей все равно, что с ней будет.
Привычная «ноевская» история, как и смерть в гости после ужина.
— Мама, мама! — зовет Динка в беспамятстве.
Я думаю: себя мы легко забываем, детей можем бросить, а маму помним до самого конца. Есть ли надежда в предсмертном памятовании? Придет ли мама спасти свою непутевую дочь?
— Давайте, ребята, — говорит Е.К., — несите в машину.
Мы поворачиваем Динку лицом к стенке, подпихиваем под спину матерчатые носилки и укладываем ее. Втроем беремся за ручки и, кряхтя — те еще доходяги, — тащим Динку по коридору мимо комнат. Никто не обращает на нас внимания. В столовой показывают фильм. Динка трясется в мешке, как кукла, и продолжает бессвязно вскрикивать. Ей, должно быть, больно. Последнее, что испытывает человек перед смертью, это боль и горечь разлуки. Что-то гнусное в этом есть. Даже если ты тысячу раз сам виноват в своей смерти. Не тишина, не мир, не лица близких, а холод и тьма провожают человека, словно подручные палача. Я укладываю Динку на койку в машине скорой помощи. Мне хочется что-то сделать для нее, еще что-нибудь, что-нибудь с участием. Но что я могу? Я просто дотрагиваюсь до ее щеки ладонью.
Тайсон больше не лает. Чужих нет, уехали. Куры спят давно, и он уползает в свою конуру.
Все небо в звездах. Я не люблю на них смотреть, никогда не любил, даже в детстве. Но в апреле, единственном месяце в году, они мне кажутся близкими и теплыми. В апреле они источают тонкое тепло. Потому что еще жива память о холоде зимы и не верится до конца, что весна победила.
Е.К., накинув куртку на плечи, стоит на крыльце и смотрит на двор. Я думаю, что она прощается с Динкой. Ей не бывает все равно.
Моя личная история ничем не отличается от прочих. Семью, квартиру в Москве, работу и здоровье я расточил. По пьянке чуть не помер на морозе. Выходили. Привезли сюда… Полгода прокантовался, обвыкся и имел возможность уйти отсюда навсегда. Е.К. нашла через «Жди меня» мою родную сестру полгода назад. И сестра, на удивление, не отказалась от меня. Забрала к себе домой, в южный город на Дону. Там я прожил три с половиной месяца. А потом вернулся. Оказывается, эти бедолаги стали мне как родные и даже больше. За полгода, что я здесь находился, они стали частью меня. И я не смог без них, без их дурацких лиц, кривых глаз, свороченных скул, беззубых ртов, сломанных носов, болтающихся культей. Я не смогу этого объяснить. Но душа просила вернуться. Я же говорил, что она у меня чрезвычайно глупая, куриная.
Ковчег тихо плывет сквозь ночь. Под апрельским небом, навстречу острову Пасхи.
Имена героев изменены. Впервые опубликовано в журнале «Русский Пионер», печатается в «Фоме» с разрешения его редакции. Рисунки Екатерины Ватель.
P. S. от автора
Женщина, которую я нес в машину скорой помощи, умерла только через три дня. Она мучилась и мучилась, но дождалась соборования и Причастия. И ушла тихо, примиренной, во сне.