Корнеева радость: заметки экскурсовода (о Корнее Ивановиче Чуковском)

Есть люди, на творчестве которых мы выросли. Которые дали нам язык — в самом широком смысле слова. Когда заходит речь о прошлом, именно их имена вспоминаются нам в первую очередь, они для нас и есть — прошлое, без которого не было бы настоящего. И конечно, нам, православным христианам, всегда интересно — а как эти «столпы» нашего детства относились к религии?
Корней Чуковский — историческое, знаковое имя. Несколько поколений выросло на его сказках, его критические работы стали образцом для российского литературоведения, его человеческая порядочность, смелость и нравственная позиция заслуживают всяческого уважения. Но вот был ли он верующим человеком? Скажем честно: не был. Значит ли это, что христианину нечему поучиться, вникая в обстоятельства его жизни?
В качестве размышления на эту тему мы предлагаем вам статью Павла КРЮЧКОВА, известного специалиста по творчеству К.И. Чуковского.— Скажите, пожалуйста, а Корней Иванович верил в Бога?
В любом мемориальном музее задают вопросы: сколько раз был женат, как предпочитал отдыхать, с кем дружил, какие были взаимоотношения с властью, с тем или иным человеком — и так далее.
Последние десять-пятнадцать лет в переделкинском доме-музее Корнея Ивановича Чуковского все чаще звучит и тот самый вопрос, с которого я начал
свои заметки. И хотя я научился на него отвечать — “не верил”, — меня не покидают сомнения. Они продолжают меня не покидать и тогда, когда я пытаюсь ответить, почему не верил, — опираясь на прочитанные книги, письма и дневники моего героя. Очевидно, эти сомнения связаны с тем, что любая человеческая душа — тайна. Да я и сам — далеко не окрепший в вере мирянин — постепенно понимаю: чем больше мы пытаемся узнать о том или ином человеке — тем дальше удаляемся от него.
Эти заметки никоим образом не ставят целью пересказать литературную и жизненную биографию писателя. Однако прежде, чем двинуться дальше, я сразу хочу оговориться.
В читательском восприятии существует не один Чуковский, а два.
В массовом сознании — он создатель всем известных стихотворных сказок: от “Айболита” и “Мухи-Цокотухи” до “Бармалея” и “Путаницы”. Наверное, ни один — уж во всяком случае городской — ребенок не прошел мимо мгновенно запоминающихся ритмов и ясной, “заступнической” морали этих стихов. Знают его и как автора многократно изданной научно-просветительской книги “От двух до пяти” — о психологии малых детей (эту книгу иногда ошибочно считают сборником “смешных” детских высказываний). Также как-то укоренилось и запомнилось, что “Тома Сойера” и “Робинзона Крузо” перевел или пересказал тоже он.
Для тех же, кто занимается или интересуется историей отечественной литературы, Корней Чуковский — знаменитый литературный критик начала века, видный исследователь творчества Некрасова, Уитмена, Чехова и Блока, теоретик художественного перевода, редактор, специалист по русскому языку и русской литературе двух веков.
Список произведений этого, как он сам называл себя, “многостаночника” исчисляется несколькими сотнями — в самых разных жанрах.* * *Есть такое старинное выражение: душа сгорела. В подмосковном Переделкине немало заборов, за которыми жили те самые “инженеры человеческих душ”, партийно-продажные произведения которых наши родители “проходили” в школах и институтах — в сталинскую, хрущевскую и брежневскую эпохи. Книги многих из них выходили миллионными тиражами, многотомными собраниями пылились в магазинах или почти насильно распределялись по предприятиям. Говорить о них здесь неинтересно. Кстати, Чуковский обмолвился однажды в своем дневнике, что когда-нибудь, в новые времена, явится литератор, который напишет большой роман о Переделкине и назовет его… “Разложение”… Поглядывая на эти заборы, я иногда вспоминаю это старинное выражение: душа сгорела.
Корней Иванович Чуковский, его литературное наследие, его дом — “жизненно-необходимая” часть моей собственной судьбы. Я знаю о нем и то, чем мне всегда хотелось бы поделиться, и то, о чем мне не хотелось бы рассказывать. С годами, читая его многочисленные работы, общаясь с его родными и друзьями, разочаровываясь и обнадеживаясь, начав, наконец, писать о нем, — я никогда не смогу к этому, добросовестному и честному в своей работе литератору, полвека трудившемуся в советскую эпоху, положившему всего себя на алтарь, простите, литературы — применить приведенное выше выражение.
Это правда, что к подлинному искусству, к хорошей литературе, к волшебной музыке стиха он испытывал почти религиозное чувство. “Я у художника руки готов целовать”, “хорошие книги меняют состав крови, цвет глаз человека”, — повторял он на все лады. Но не в этом же дело.
Я знаю, со временем догадался: там душа болела и мучилась.* * *Больше всего на свете Корней Чуковский любил стихи и детей. “Я вырос среди детей и поэтов”, — его слова.
В 1922 году, сразу после смерти Александра Блока, вышла из печати заветная книга Чуковского “Александр Блок как человек и поэт”. Через два года ее переиздали. А следующее издание было уже почти через 70 лет, если не считать эмигрантских публикаций. Шаблонами советского литературоведения эта книга не мерялась, Корней Иванович переработал ее позднее в мемуары о Блоке. Но я открываю ту, старую книгу.
“…Блок, как и всякий поэт, есть явление единственное, с душой, непохожей ни на чью, и если мы хотим понять его душу, мы должны следить не за тем, чем он случайно похож на других, а лишь за тем, чем он ни на кого не похож. <…> Разве мы не стремимся увидеть в нем именно то, чего никто кроме него не имеет, то редкостное и странное нечто, которое носит наивное, всеми забытое, конфузное, скомпрометированное имя: душа. <…> Знаю, что неуместно говорить о душе, пока существуют такие благополучные рубрики, как символизм, классицизм, романтизм, байронизм, неоромантизм и проч., так как для классификации поэтов по вышеуказанным рубрикам понятие о душе и о творческой личности не только излишне, но даже мешает, нарушая стройность этих критико-бюрократических схем… Но есть же у поэта душа, которая живет лишь однажды — религиозной, торжественной жизнью — для себя, а не для заполнения готовой графы…”
Но вот ощущал, чувствовал ли сам автор этих вдохновенных слов, испытывал ли хоть однажды — не к литературе, не к поэзии Фета, Пушкина или Тютчева — но внутри себя это религиозное, торжественное?
В конце концов, он сам был и остается первоклассным поэтом: то, что принято называть рифмованными сказками, давным-давно оценено лучшими нашими современными стихотворцами как настоящая, вдохновенная поэзия. Эти музыкально-занимательные поэмы признаны многими поколениями русских детей, чуткое ухо которых не обманешь. Что же до литераторов — классиков Серебряного века, то тут достаточно сослаться на Ахматову или Пастернака. Или — вспомнить историю с Мандельштамом: у того в середине 20-х годов вышла книга детских стихов под названием “Кухня”. Дети получили, глянули и сказали: «Ничего, дядя Ося, можно перерисовать ее на “Муху-Цокотуху”…».
Я не знаю, приходило ли к Чуковскому в зрелые годы религиозное чувство, оказывался ли он в том самом, по слову Феофана Затворника, “блаженном плене души”… Но, глядя отсюда на его трудолюбиво-мучительную жизнь, в которой он пережил войны, предательства, неврозы, отчаяние, потерял троих детей, не раз оказывался и сам на краю гибели, из запрещенной критики ушел в нишу сказочника, — оставляю себе лишь слабую надежду на то, что хоть изредка он сожалел о своем неприходе.
Обращение — всегда тайна, что, наверное, не отменяет попытки понять, почему этою не случилось, и, боюсь, не могло случиться с писателем, который почти всеми своими книгами призывал к добру, учил пониманию красоты слова и бережному отношению к душе ребенка.* * *

Перечитывая в последние годы любимое Корнеем Чуковским стихотворение Бориса Пастернака “Август”, которое давно знают наизусть тысячи отечественных читателей, я иногда невольно спотыкаюсь на четвертой строфе:
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.

И начинаю думать об этом, вспомнившем.
А мог бы, фантазирую, быть им — окажись он в этой толпе — Корней Чуковский? Вполне мог. Знание-то в нем было. Для него, человека, трудившегося в общую с Толстым и Чеховым эпоху, заставшего тех, кто еще помнил Пушкина и Достоевского, — слова молитв, фрагменты богослужебных текстов, и уж конечно, многие страницы обоих Заветов — были естественной составляющей частью “культурной” жизни. Легко, без малейшей натуги, он начинал свое письмо к старшему другу, художнику Илье Репину словами: “Христос воскресе, Илья Ефимович!” Шла ведь пасхальная неделя.
Но вот я перечитываю его дневник, отыскивая крупицы воспоминаний о такой важной для любого из нас, блаженной поре — детстве.
“14 марта 1928. <…> Осип Мандельштам, отозвав меня торжественно на диван, сказал мне дивную речь о том, как хороша моя книга “Некрасов” (1926 г., запрещенная властями впоследствии на 60 с лишним лет. — П. К.), которую он прочитал только что. Мандельштам небрит, на подбородке и щеках у него седая щетина. Он говорит натужно, после всяких трех-четырех слов произносит ммм, ммм, — и даже эм, эм, эм, — но его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызвала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с дарами из “врат”. Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя — герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи. И прочее очень нежное…”.
Добавлю здесь, что одно из самых последних, молящих о помощи, писем высланного между арестами Осипа Мандельштама было именно — к Корнею Чуковскому. Подчеркивая, что они не близки (но хорошо знакомы еще с дореволюционных времен), поэт умолял спасти его и вложил в конверт стихи из воронежского цикла. Корней Иванович заметался, но вскоре все было кончено и помогать стало некому.

* * *

Значит, в ту пору, когда нашего героя крестили — никаким, конечно же, не Корнеем, а Николаем — то есть чуть попозже — чувство еще было…
Значит, было оно, когда в опостылевшей Одессе мама, Екатерина Осиповна Корнейчукова, брала его с собой в храм, когда потом, дома, она незаметно преподавала ему первые уроки добра. За пять лет до смерти он вспоминал в дневнике, как она отправила его в аптеку за каплями Боткина и дала бумажный рубль, который по дороге потерялся. Плачущего, отчаявшегося сына утешила так: “Ну что ж! Подумай только, как обрадуется тот, кто найдет этот рубль. Какая-н<и>б<удь> бедная женщина…”.
Мои сегодняшние заметки экскурсовода приближаются к своему концу.
Я мог бы рассказать еще о многом, так или иначе связанным с той деликатной темой, о которой идет речь. О мелькнувшем в “Дневнике” эпизоде “о проповеди”, — когда уже взрослого Чуковского ночевавший у него человек “долго и нудно” (как пишет бедный Корней Иванович) “пытался обратить в православие”…
Мне бы хотелось, возможно, поговорить и о том, что многолетние занятия литературой “освободительного периода” (народники, Герцен, Некрасов) — оставляют немного пространства для размышлений о смирении, о Боге. Вспомнить, как еще двенадцатилетним мой герой гордо ушел из дома, жил отдельно, читал запоем всех и вся — от Ницше и Дарвина до Достоевского и своего любимого Чехова. Как он мечтал стать философом и сызмальства взялся доказывать обидевшему и не понявшему его миру — свою состоятельность…
Или как уже в шестидесятые взялся за свершение настоящего — по тем временам — просвещенческого подвига: составление и издание сборника пересказов для детей некоторых библейских сюжетов. И написал в дневнике: “Нападут на меня за нее и верующие и неверующие. Верующие — за то, что священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов. Неверующие — за то, что я пропагандирую Библию”. Книга, разумеется, тогда не вышла, цензура требовала убрать слова “Бог”, “ангелы”, “Иерусалим”, “евреи”… Кстати, интересно, что одну из глав “Вавилонской башни” (“Виноградник Навуфея”) подготовил, укрывшись за чужим именем, священник Александр Мень.
В мемуарном очерке “Очарованная душа”, вошедшем в сборник воспоминаний о Корнее Чуковском (1983), писательница Инна Петрова привела один монолог Чуковского, который здесь, наверное, не нуждается ни в каком комментарии.
И процитирую я, Господи прости, сохраняя ту еще советскую манеру письма. Мне кажется, для этой трудной темы так будет нагляднее.
«…Очень серьезно сказал Чуковский: “Бога у Чехова нет, и дело здесь не в его “докторстве”. Чехов — человек стойкий, душевно собранный, а бог — что ж, бог нужен, когда душа слаба, когда приходит печальная гостья (помните у Баратынского “Разуверение”?). Чехов же верить умел, разуверялся, вопреки всему — с трудом, с болью — и редко”…».
Такая вот горькая путаница

* * *

Записку за него я почему-то подать не могу, точнее, не знаю, могу ли. Как-то не получается.
Но о душе любимого мной писателя думаю часто. И всякий раз, когда среди посетителей нашего переделкинского музея вдруг оказывается священник, пытаюсь и сам спрашивать о Чуковском.
“Мы же все росли на его сказках”, — сказал мне в позапрошлом году один батюшка, уважительно, как я заметил, оглядывая стеллажи с книгами.
Я подождал.
“…В них есть добро”.
Наш сосед по поселку, священник Владимир Вигилянский говорил мне (кажется, и писал где-то), что “Федорино горе” — замечательная христианская сказка, в которой “детским” языком рассказано о чуде преображения души.

* * *

Думая о его неверии, я ни в коем случае не готов говорить о какой-либо трагедии поколения. Были ведь и такие люди, как Пастернак с его последними стихами, была Анна Ахматова… Кабинетное окно Пастернака выходило на погост у переделкинского храма Преображения Господня. У Чуковского — на любимую сосну, вглядываясь в которую, он — начинавший работать, когда все еще спали — словно подыскивал какую-то верную, нужную строчку. Иногда мне кажется, что в расположении этих окон что-то есть.
Излишне, наверное, здесь говорить и о том, что для верующего человека самое главное в жизни — это предстояние перед Создателем, Он сам, молитва. И уж потом — через это предстояние — культура, поэзия, наука, любимая работа и все остальное.
Впрочем, хорошо было сказано: “Дарование есть поручение, и нужно выполнить его…” Все верно.
С Корнеем Чуковским случилось так, как случилось. Одно знаю твердо — от него остались и помогут нам, надеюсь, в будущем, не только уроки любви к детям, к настоящей литературе, воспитание вкуса, и вообще, все, что называется подлинным, а не вольтеровским или еще каким-нибудь, просвещением. Останется его поучительная и поразительная судьба, ныне — литературно и человечески — проявляющаяся в постепенно выходящем пятнадцатитомном собрании сочинений и уже вышедшем томе переписки с дочерью.
Наконец, осталось, и я верю, навсегда останется то, что я иногда читаю своему сыну — вслух, перед молитвами из вечернего правила.
“Мойдодыр” и “Тараканище”, “Муха-Цокотуха” и “Краденое солнце”, “Айболит” и “Федорино горе”.
Но чудо случилося с ней:
Стала Федора добрей.
Тихо по лесу идет
И тихую песню поет…
Сохранилась немонтированная аудиозапись чтения этой сказки. Корней Иванович откашливается, подшучивает над своим возрастом и голосом, и, наконец, произносит: “Федорино горе”.
Потом делает паузу и шепчет почти неслышно: “Корнеева радость…”

Справка «Фомы»
КРЮЧКОВ Павел Михайлович родился в Москве в 1966 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Научный сотрудник Дома-музея Корнея Чуковского в Переделкине, член редколлегии журнала “Новый мир”, ведущий еженедельной передачи “Достояние республики” на телеканале “Культура”.

Читайте также статью Ирины Лукьяновой «Не отрывайте хвосты головастикам!» («Фома», №10 (78), 2009 г.)

88 № 6 (23) 2004
рубрика: Архив » 2004 »
/home/www/wklim/pravoslavnye/foma.pravoslavnye.ru/fotos/journal/88.jpg
УжасноПлохоСреднеХорошоОтлично (Оцените эту статью первым!)
Загрузка...

Комментарии

  • Оставьте первый комментарий

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.