Рождественские рассказы от издательства «Никея»

Сегодня наш давний друг, главный редактор издательства «Никея» Николай Бреев представит вам свои рождественские книжные новинки и подарит несколько чудесных рассказов, которые можно прочитать прямо сейчас.

Дмитрий Мамин-Сибиряк (1852–1912)

Отец на Новый год

Святочный рассказ

Рождественские рассказы от издательства «Никея»

I

Они все вчетвером сидели перед топившимся камином. Впереди всех она, Евгения Ивановна, как признанная хозяйка дома. Она сидела на обрубке дерева, по-мужски заложив ногу на ногу, курила коротенькую мужскую трубочку и сплевывала слюну тонкой струей в огонь. Когда у нее начала кружиться голова от крепкого табака, она передала трубочку соседу слева.

— На, Старый...

«Старый» молча взял трубку, что-то проворчал и, закрыв глаза, начал усиленно курить, так что трубка захрипела.

Сколько лет было Евгении Ивановне? Из присутствующих никто этим не интересовался, а по наружности трудно было определить. Можно было сказать только одно: что Евгения Ивановна пожила, и пожила бурно. Это сказывалось в ее позе, в усталых движениях, особенно в лице, еще не старом, но отмеченном всеми признаками преждевременной старости. С известной вероятностью можно было допустить мысль, что это лицо когда-то было даже красиво, молодо, свежо, а сейчас оно имело такой полинялый, старый вид, как заношенная монета. Потухшие, неопределенного цвета глаза смотрели из-под припухших век каким-то мутным взглядом, глубокие морщины обложили подглазницы, на лбу и дряблых щеках остались белые шрамы, верхняя губа была рассечена, передних зубов недоставало, давно не чесанные волосы уже сквозили сединой, — и это в каких-нибудь тридцать лет. Правда, Евгению Ивановну много старил ее костюм, состоявший из ситцевой полинялой и заплатанной юбки и рваной кацавейки. В общем, она сама походила на старую заплату или, вернее, тряпку. И все-таки она была в этом обществе единственной женщиной и на этом основании всегда занимала лучшее место перед камином, как хозяйка дома.

— Я не люблю, когда завоет этот проклятый восточный ветер... — проворчал Старый, набивая новую трубку. — И без него тошно...

Это метеорологическое замечание не встретило отклика. О чем тут говорить — кому же может нравиться сибирская вьюга? Старый делался болтлив и говорил о таких вещах, о которых из простого приличия лучше было молчать. Из трех мужчин, сидевших пред камином, Старый был моложе всех, а свою кличку получил в качестве мужа Евгении Ивановны, следовательно, хозяина дома. Это был белокурый чахоточный субъект, умиравший в течение зимы и оживавший на лето. В его серых слезившихся глазках мелькало временами жесткое выражение, как у попавшегося в ловушку хищного зверька. Два других субъекта являлись противоположностью Старого, особенно седой Капитан, сидевший рядом с Евгенией Ивановной. Его бронзовое, заветренное лицо дышало несокрушимым здоровьем, как и вся мощная фигура, точно под старым, заношенным сюртуком было не живое тело, а какая-то монументальная бронза. Щетинистые седые усы придавали Капитану суровый вид. Третий мужчина сидел прямо на полу, сложив короткие жирные ножки калачиком. Добродушное русское лицо, обросшее клочковатой бороденкой, выдавало духовное родопроисхождение, хотя обладатель этой бороды и называл себя по неизвестной причине «оптиком». Все права на это название заключались только в болезненно-пристальном взгляде узеньких серых глаз, точно Оптик все хотел что-то припомнить или кого-то узнать.

В действительности Оптик был самым простым расстригой из монастырских служек. Вообще, компания была приличная...

Вспыхивавшее в камине пламя точно выхватывало из окружавшей темноты то закоптелую стену, то покрытый сажей потолок из горбинника с повисшими прядями черного мха, то простой деревянный стол в углу. Обстановка была не из богатых, вернее сказать — она совершенно отсутствовала. Да и дело было не в обстановке, а в тепле, которое давал топившийся камин. Печи не было, а был камин, по-местному — чувал. Тепло делалось только во время его топки, потому что прямая труба чувала не задерживала этого тепла, а выносила, как вентилятор. Когда камин прогорал, одному из мужчин по очереди приходилось лезть на крышу и кутать трубу обледенелой старой рогожкой и пластом хвороста. Работа была неприятная, особенно когда там, наверху, насквозь прохватывал леденящий ветер, а глаза слепило мелким сухим снегом, точно кто бросал прямо в лицо горсти песку. Сегодня была очередь Оптика, и он вперед переживал жуткое и неприятное ощущение, которое получалось каждый раз при быстрой потере накопленной у топившегося чувала теплоты.

А вьюга так и завывала, точно раскрылась какая-то громадная пасть и дышала всеубивающим холодом. Казалось, что кто-то ходил уже по крыше избушки и со стоном чего-то искал, заглядывая в трубу топившегося чувала. Это был настоящий концерт из самых разнообразных звуков. И каждый из присутствующих в смешанной полосе звуков находил свое. Оптик слышал далекое церковное пение, Капитан — веселый шум волжского парохода, Старый — кипенье расплавленного благородного металла и тонкий звон монеты, Евгения Ивановна — шуршание какого-то необыкновенно громадного шелкового платья. Да, всякий слышал свое, а Капитан даже закрывал глаза, поддаваясь впечатлению. Он плыл и плыл... Грузно и тяжело работает пароходная машина, бурлит весело вода под колесами, а впереди развертывается бесконечной скатертью чудная волжская даль. Сам он не ссыльный, а пароходный капитан. А вот замелькали вечерние огоньки на судовых мачтах, потянуло ночной свежестью от могучей реки, быстро падает светлая волжская ночь, точно опускается какой-то гигантский занавес, и только за ним слабо мерещится переливающийся молочный свет... Вообще, хорошо, а главное — легко.

— Если бы я тогда не сходил с валета бубен... — вслух думает Старый, прерывая общее молчание. — Ну, да что тут говорить!

— За валета получил туза бубен, — острит Капитан, намекая на острожный желтый туз на спине. — Значит, выиграл...

«Если бы не проклятая церковная кружка...» — уныло думал про себя Оптик, припоминая далекое прошлое, когда его погубило первородное любопытство.

Опять глухое молчание. Опять завывает вьюга. Старый подбрасывает несколько поленьев в камин и с презрением смотрит на Евгению Ивановну. О чем думает эта погибшая женщина? Какие тени проходят пред ней?

В сущности, все считают себя правыми, больше — жертвами чужой несправедливости. Виноваты обстоятельства, следователи, свидетели, присяжные заседатели, тюремные смотрители... В самом деле, что такое передернуть валета бубен? Кто не передергивает? Или чего проще фабрикации фальшивых ассигнаций? И вдруг поднимают гвалт, делают обыски, судят, приговаривают к ссылке в отдаленнейшие места... Ссылать так ссылать всех, а не одного. Конечно, Капитана следовало сослать, потому что он обокрал свою пароходную компанию и устроил целый ряд подлогов. Тоже вот и Оптик хорош. Если каждый будет взламывать церковные кружки — это уж святотатство, а не то что подделать какую-нибудь несчастную ассигнацию. Капитан и Оптик, в свою очередь, оправдывали себя и обвиняли Старого как неисправимого фальшивомонетчика, судившегося уже несколько раз. Но всех правее чувствовала себя Евгения Ивановна. Скажите ради Бога, она-то чем виновата, что любила мерзавца, который задушил какую-то старушонку и спрятал у нее вещи ограбленной?.. Да она не видала своего любовника, а ее обвинили в сокрытии следов преступления. Как это несправедливо... а сколько она натерпелась по этапам и пересыльным тюрьмам, она, которая боялась малейшего шороха. Где-то теперь он?..

Сегодня все эти мысли и воспоминания вставали с особенной яркостью, потому что там, на далекой родине, все готовятся к встрече Рождества. Под завыванье лютой сибирской вьюги эти отверженцы опять видят себя маленькими, видят ту родительскую кровлю, под которой было так светло и тепло, видят дорогие родные лица... А сейчас они оторваны от этой родины, похоронены в далекой сибирской глуши и забыты. Какое это страшное слово: забыты!.. И привычное сердце начинало завывать, точно и в нем завывала жестокая житейская вьюга...

И что самое скверное, так это то, что они все презирали друг друга, и каждый стыдился про себя за то, что должен проводить жизнь в таком подозрительном обществе. Особенно нехорошо они все относились к своей даме, даже не называя вслух, что она такое. В душе у каждого еще теплился слабой искрой женский образ — мать, сестра, возлюбленная, та гипотетическая девушка, с которой должна была соединиться вся жизнь. Это смутное влечение к женщине вообще отливалось здесь в тяжелую форму презрения к настоящей женщине, к той женщине, которая сидела сейчас на обрубке дерева и с мужским ухарством плевала на огонь.

— У нас теперь в обители вот как хорошо, — думал вслух Оптик, переменяя позу.

— А у нас на Волге? — прибавил Капитан.

— Нет, уж извините! — вмешался Старый. — Если где хорошо, так это у нас в Москве... Матушка, белокаменная, златоглавая, хоть бы одним глазком посмотреть на тебя! Не так ли, Евгения Ивановна?..

Евгения Ивановна что-то хотела ответить, но только подняла палец кверху и издала предупреждающий шипящий звук.

В избе было еще пятое лицо.

II

Эта пятое лицо очень скромно помещалось на лавке недалеко от камина, то есть на лавке стояла простая корзина из черемуховых прутьев, а в ней кучка довольно подозрительного тряпья. Сидевшие перед камином время от времени поглядывали на корзину спрашивающими глазами. Все чего-то ждали от нее.

— Как она долго сегодня спит, — заметил наконец Капитан, позевывая. — Вон и дров уж немного осталось...

— Куда ей торопиться-то, — ответил Оптик. — Спит, покуда спится. Не на службу торопиться...

Им всем некуда было торопиться, потому что все жили только казенным пайком. Работать мужицкую работу никто не умел, за исключением разве того, что по очереди нарубят дров и по очереди отгребут снег около своей избушки. Каждый точно боялся, чтобы не переработать за других, и поэтому никто не работал. Нужно сказать в оправдание действующих лиц, что главным мотивом общей лени была нравственная апатия, — здесь работа была лишена нравственного смысла...

Наконец общее ожидание разрешилось тем, что тряпки в коробе зашевелились и показалось бледное детское личико, обрамленное спутавшимися льняными волосенками.

— А вы не спите? — проговорил тоненький детский голосок.

— Нет, крошка, — ответила за всех Евгения Ивановна. — Все ждут, когда ты проснешься...

Девочка сладко потянулась, зевнула, потерла глазки маленькой грязной ручонкой и сонным голосом проговорила:

— А подарки будут?..
— Будут, будут... Вставай.
Когда девочка вылезла из своего короба, она оказалась гораздо меньше, чем можно было бы предположить для ее четырех лет. Она казалась меньше ростом благодаря своим кривым ножкам и горбатой спине. Это была жертва золотухи и английской болезни вместе. Кривые ножки с трудом держали худенькое бескровное тельце. Мужчины с жадным любопытством следили за каждым движением несчастного уродца и находили ее прекрасной, как ангел. Официально она считалась дочерью Старого, как законного мужа Евгении Ивановны, но и Капитан, и Оптик почему-то предъявляли на нее свои права. Происходили оригинальные дебаты, когда предполагаемые отцы начинали находить в ребенке свои черты и гордились этим органическим сходством. Сказывалась мучительная потребность в детской чистой любви, жажда привязанности, желание продолжать себя в этой чистой форме, еще не тронутой ни одним пятнышком житейской грязи. Мужчины глухо ревновали друг друга к ребенку, а еще больше к матери, которая была вне сомнений. Молчала и ничего не отыскивала одна Евгения Ивановна, счастливая своим материнством.

— Где игрушки? — уже капризно спрашивала девочка, усаживаясь на колени к матери. — Я хочу видеть, что вы приготовили.

— Погоди, погоди... — успокаивала ее Евгения Ивановна. — Не торопись, сначала поешь... Оптик, достаньте с полки горшочек с кашей. Сегодня у нас, Мотя, кашка на молочке... Любишь кашку на молочке?

— Очень... — с детской серьезностью ответила девочка.

Оптик торжественно достал горшочек с кашей и приставил его к огню, чтобы разогреть. Девочка выразила свое нетерпение длинной нотой. Мужчины следили за ней ревнивыми глазами, — все они так любили этого уродца, вернее сказать, любили в ней лучшую часть самих себя, то, что оставалось в них живого, человечного, что не могли вытравить ни личные недостатки, ни пороки, ни общественное осуждение, ни ссылка. Да, было это святое, и оно воплотилось вот в этом ребенке, несшем наказание за чужие грехи. В присутствии маленькой калеки ни у кого не повертывался язык напомнить другому что-нибудь из его прошлого, — она не должна была даже подозревать, в каком дурном обществе проводит свои дни. Присутствие ребенка исключало самую возможность диких сцен, ругани, неприличных шуточек. Это была живая совесть, в присутствии которой все начинали чувствовать себя живыми людьми.

Кашка согрелась, а девочка ее съела с завидным аппетитом. Она вообще ела много, как все дети-рахитики, хотя от этого и было мало толку.

— Игрушки... — повторила девочка, кончив кашку. — Завтра Рождество...

Капитан молча поднялся, добыл из-за печи пук высохшей березовой лучины и торжественно его зажег. Грязная, запотелая избушка осветилась во всей своей неприглядности. Девочка знала, где должны были быть игрушки, и сама заковыляла на своих кривых ножках к столу. Действительно, на столе что-то было прикрыто грязным полотенцем. Мужчины столпились около стола и ждали, когда Мотя заберется на лавку, — она не любила, чтобы ей помогали, и долго старалась взобраться сама. Наконец она поднялась, встала на ножки и вся превратилась во внимание. Капитан поднял горевший пук лучины кверху, а Старый сдернул полотенце. Девочка издала неопределенный звук, по которому трудно было судить, какое впечатление на нее произвел общий вид приготовленных даров. На первом плане стояла довольно искусно сплетенная из полосок бересты и лыка коробка. Она была до краев наполнена еще более искусно приготовленной из той же бересты монетой: были тут и серебряные пятачки, маленькие и тонкие, как рыбья чешуя, и гривенники, и пятиалтынные, и двугривенные, и четвертаки, и полтинники, и рубли. Нужно отдать справедливость Старому, — он серьезно постарался, как самый добросовестный фальшивомонетчик. Вторым номером был пароход, выдолбленный из коры. Настоящий пароход, с черной трубой, с рубкой для капитана, с окошечками, перилами и скамейками. На кожухе колеса было написано: «Забытый». Это была работа, конечно, Капитана. Девочка мельком взглянула на берестовую монету, полюбовалась пароходом и сосредоточила все свое внимание на третьем подарке. Это была довольно большая церковь из белой бересты. Да, настоящая церковь, с крышей, с главным куполом, с колокольней, с отворявшимися дверями и даже иконостасом внутри. Чтобы усилить эффект, Оптик вперед поставил в своей церкви огарок восковой свечи и теперь зажег его. Девочка пришла в восторг и радостно всплеснула худенькими ручонками.

— Которую игрушку возьмешь? — спрашивала Евгения Ивановна.

Это был решительный момент, как во всякой игре. Все конкуренты переживали то волнение, от которого замирал дух и мурашки шли по спине. Девочка еще раз осмотрела все три игрушки, запустила ручонку в берестяную монету, пощупала вертевшееся колесо парохода и наконец решила.

— Вот эта... — указала она на берестяную церковь.

Оптик весь покраснел. Это случилось еще в первый раз, что девочка выбрала его игрушку. Значение всей этой маленькой церемонии заключалось в том, что взятая ребенком игрушка давала права отца на целый год, до следующего Рождества. Так было установлено с самого появления Моти на Божий свет.

Старый и Капитан старались не смотреть на счастливого отца.

— Он передернул, церковная крыса! — ворчал Капитан. — Все дело в свете... Если бы я осветил свой пароход, ну, тогда мы еще посмотрели бы...

— Это просто нечестно! — поддерживал Старый. — Это уж фокусы.

А Оптик был счастлив, как никогда. У него была дочь на целый год...

1883

Лариса Подистова (род. 1967)

Плюшка

Рождественская история

Рождественские рассказы от издательства «Никея»

Больные дети Максимовне нравились больше, чем выздоравливающие. Честно говоря, она не любила ни тех, ни других, просто больные доставляли ей меньше хлопот. Они не бегали по отделению, не кричали, не разбрасывали где попало игрушки и не выцарапывали на крашеных стенках свои имена и прочие глупости. Лежали тихо под капельницами или просто спали. Рядом, как правило, всегда был кто-то из родственников — мамаши, бабушки, тетушки, — так что было кому присмотреть и поухаживать. Все облегчение для пожилой санитарки, у которой и так дел невпроворот. На самом деле Максимовна с удовольствием сидела бы на пенсии и попивала чай с пирожками, только пенсия была совсем маленькая и на пирожки ее не хватало. Вот и приходилось в шестьдесят с лишним лет махать шваброй, убирая за этой мелюзгой.

Максимовна знала, что все считают ее неприветливой и побаиваются, но ей это нравилось — меньше будут приставать с просьбами. Она даже гордилась тем, что к ней стараются лишний раз не подходить, а если уж заговаривают, то обязательно робко, нерешительно, как с начальницей.

Правда, если кто-то из детей умирал — а это время от времени случалось, — в душе старой санитарки вдруг что-то начинало тяжело и болезненно ворочаться. Душа вспоминала, что у Максимовны тоже когда-то был сын Сережа, которого в восемь лет насмерть сбил грузовик. После этого детей у нее больше не родилось, а по Сереже она так долго и горько плакала, недоумевая, почему умер именно он, а не какой-нибудь чужой мальчишка-сорванец, что выплакала все слезы на всю оставшуюся жизнь.

Выписавшиеся дети извлекали из тумбочек свои пожитки, подбирали разбросанные игрушки, выходили за дверь отделения и пропадали из жизни Максимовны. Через некоторое время пустая кровать заселялась еще кем-нибудь, кто потом тоже выздоравливал и уходил... Словом, все шло своим чередом.

Когда выписывали пятилетнюю Катю, Максимовна как раз драила палату, где эта девочка пролежала почти три недели. Санитарки обычно много чего слышат и знают, например от медсестер, которые переговариваются на посту, или от родственников больных. Про Катю Максимовна знала, что ее выписывают не потому, что она уже здорова, а потому, что дальше ее требовалось лечить в специализированной клинике и, может быть, даже оперировать, и еще непонятно, поможет это или нет.

Самой Кати в палате уже не было, но когда санитарка перестилала освободившуюся постель для новых пациентов, в дверь неожиданно заглянула женщина, очень похожая на Катю — тоже светловолосая, темноглазая, с аккуратным веснушчатым носиком, — и несмело спросила:

— Простите... Вы здесь не находили собачку? Плюшевую, коричневую, совсем маленькую. С такими длинными висячими ушками...

А у Максимовны выдался очень хлопотный день. С вечера она легла поздно, потому что гладила рождественские облачения для церкви, в которую уже много лет ходила. Утром отнесла чистое и выглаженное в храм. Батюшка, отец Виталий, подивился ее расторопности, поблагодарил и благословил, так что на работу Максимовна пришла в хорошем настроении. Но потом начались какие-то мелкие расстройства, заботы, сказалось и то, что она не выспалась... Словом, к обеду от утренней радости уже ничего не осталось, зато накопились усталость и раздражение.

— Не знаю никаких собак! — угрюмо буркнула Максимовна, недовольная тем, что ее потревожили таким глупым вопросом.

И только когда женщина, огорченно вздохнув, ушла, Максимовна припомнила, что, действительно, была у Кати такая любимая игрушка. Крошечный, как раз умещавшийся на маленькой ладошке щенок с веселыми черными глазками. Катя звала собачку Плюшкой, укладывала рядом с собой на подушку, а когда приходило время делать уколы или капельницы, сжимала песика в кулачке, чтобы он придал ей смелости.

Осмотревшись и подумав, Максимовна приподняла тумбочку. Так и есть! Катина любимица завалилась в самый уголок возле стены, спряталась за широкой деревянной ножкой, поэтому ее и не смогли найти.

Санитарка выглянула в коридор, но ни Кати, ни ее мамы не увидела. Должно быть, они уже спускались по лестнице к выходу из клиники. И, как на грех, никого поблизости: все ушли в столовую обедать. Можно было, если поторопиться, догнать Катю или хотя бы окликнуть...

— Ну вот еще! — проворчала себе под нос Максимовна. — Гоняйся за ними по лестнице! Я-то, поди, уже не девочка, седьмой десяток идет. Сестрам потом скажу, чтобы им домой позвонили. Если надо, пускай еще приходят, тогда и отдам.

Она сунула игрушку в карман халата и пошла мыть пол возле поста. Там сейчас приходилось убирать больше — еще перед Новым годом медсестры поставили у окна наряженную елку, и дети вечно толклись вокруг нее, трогали игрушки, отчего на пол осыпал́ ась хвоя и падали блестящие нити «дождика». Максимовна не могла дождаться, когда эту елку унесут, чтобы опять стало удобно мыть пол и вытирать пыль с подоконника.

Уже подойдя к своему дому, санитарка вспомнила, что, закрутившись с делами, не отдала медсестре Людмиле Катину собачку и даже не попросила позвонить девочке домой, что игрушка нашлась. Плюшка так и осталась лежать в кармане халата, который Максимовна сегодня забрала домой постирать.

«Ладно, что ж теперь! — подумала Максимовна. — После выходных скажу. И вообще, что я волнуюсь-то? У ребенка, поди, сто таких собак дома. Если очень надо, пускай новую купят, не обеднеют. А у меня и без этого голова от забот пухнет!»

Размышляя так, она уже поднималась на второй этаж и шарила в сумке, ища ключ от квартиры. Лампочка на ее этаже светила слабо. Максимовна протянула руку с ключом и шагнула к двери...

Нога наткнулась на что-то мягкое и живое, вдруг издавшее жалобный, испуганный визг. Кто-то только что лежал или сидел на коврике перед дверью в квартиру. Максимовна осторожно нагнулась посмотреть, кто же это метнулся из-под ее ног и прижался в угол. Оказалось, что это совсем небольшой щенок. Он дрожал всем телом, но при этом глядел на санитарку без обиды, даже, наоборот, с доверчивой надеждой.

— Нагадил, поди, на коврик-то? — неприязненно спросила Максимовна. К кошкам она относилась равнодушно, а собак недолюбливала, считая нечистоплотными. — Чего дрожишь? Я же тебя не бью.

Услышав, что строгий голос немного смягчился, щенок неистово завертел коротким хвостиком, и стоило Максимовне приоткрыть дверь, как он тут же шмыгнул в получившуюся щель!

— Куда?! — ахнула санитарка. — Еще тебя мне не хватало! Кыш! Брысь! Пошел, пошел отсюда!

Щенок и не думал уходить, наоборот, уже вовсю бегал по комнатам, обнюхивая углы и ножки мебели, — знакомился. Включив свет,

Максимовна наконец хорошо его разглядела. Он оказался светло-шоколадным, короткошерстым, с висящими мохнатыми ушками и задорными карими глазами. Видно, не совсем породистый, но и не безнадежная дворняга. Даже чем-то симпатичный.

— Вот я тебя! — уже менее уверенно сказала санитарка, но все-таки взялась за веник.

Щенок понял, что на него сердятся, поджал хвост и ловко залез под диван. Максимовна попыталась его оттуда выгнать — не тут-то было. Непрошеный гость уворачивался и скулил, как будто недоумевая, за что же его веником-то... Устав стоять на коленях перед диваном, санитарка рассердилась.

— Погоди у меня, злодей! Все равно выгоню. Пусть кто-нибудь другой тебя к себе берет, а мне такого добра не надо. Столько еще дел, а я трачу время на такую пигалицу!

Это был вечер сочельника, и Максимовна собиралась приготовить назавтра праздничный салат и куриный окорочок с грибным соусом, а потом еще успеть на всенощную. Вздыхая и ворча себе под нос, она взялась за стряпню.

Почуяв из кухни мясные запахи, голодный «злодей» выполз из своего укрытия и осторожно процокал коготками по старенькому коридорному линолеуму.

— Ну? — грозно спросила Максимовна, увидев торчащую из-за дверного косяка робкую шоколадную мордочку. — Зачем пришел? Звали тебя, что ли?

Мордочка спряталась. Потихоньку выглянув, старушка увидела, что щенок понуро сидит у стены, широко расставив передние лапки и словно раздумывая, зачем судьба поманила его надеждой на добрую хозяйку, а сама подсунула эту вредную бабку, и можно ли в таком случае вообще ожидать от жизни чего-то хорошего. На мордочке у него отражалось бесконечное уныние. Максимовна испытала даже что-то вроде сочувствия: ей сегодня до первой звезды тоже есть не полагалось, а угощение пахло до невозможности вкусно.

— Нечего баловать! — строго сказала она и щенку, и себе, после чего опять ушла на кухню, где на сковородке шкворчал, исходя жирком и праздничными ароматами, окорочок, а в эмалированном сотейнике бодро побулькивал наваристый грибной бульон. Время от времени она искоса поглядывала на проем двери, но щенячий нос больше не показывался.

Зато из гостиной вскоре раздался громкий зловещий стук. И не один.

Максимовна, только успевшая снять сковородку с огня, вздрогнула и побежала туда.

Зрелище было, как говорится, не для слабонервных. Сам по себе упавший торшер серьезно пострадать не мог, но в полете он зацепил кружевную салфетку, уголком свисавшую с буфета. Салфетке тоже ничего сделаться не могло, но на ней Максимовна для красоты расставила маленьких фарфоровых оленят, купленных давным-давно, свой фотопортрет минувших молодых годов в позолоченной пластмассовой рамке и букетик сухих бессмертников в крошечной фаянсовой вазочке. Оленята при падении растеряли кто хвостик, кто ножки, кто ушки. Вазочка разбилась вдребезги, а рамка от портрета треснула в двух местах и теперь годилась только на помойку.

— Ах ты!.. — вскрикнула Максимовна, давясь возмущением. — Ты где?!

Ей, конечно, никто не ответил. Осматриваясь, она очень скоро наткнулась на влажный взгляд карих собачьих глаз, блестевший из дальнего угла под буфетом. Наученная опытом, она не пошла за веником, а быстро вернулась на кухню, скрепя сердце отрезала от окорочка кусочек поджаристой шкурки и с ним вернулась в комнату.

— Иди сюда! — с фальшивой ласковостью позвала она. — На, на! Иди сюда, кому говорю! Щенок оказался неглупым и вышел не сразу. Максимовна уже хотела плюнуть на гуманность и начать тыкать в него шваброй, но тут ее военная хитрость наконец сработала. Собачка выбралась из-под серванта и побрела к санитарке, виновато опустив голову и виляя всем худым шоколадным телом. Ее глаза неотрывно следили за лакомством в человеческой руке.

— На, на! — пела Максимовна, потихоньку отступая в прихожую. Щенок доверчиво шел за ней, как дитя за волшебной дудочкой. — Хороший, хороший... Иди сюда, иди!

Открыв дверь на лестницу, она бросила куриную шкурку подальше на кафельный пол.

— Бери, ешь!

Щенок укоризненно посмотрел на нее. «За дурака меня держишь?» — читалось в его грустных и понятливых глазах. Через порог он идти не собирался. Максимовна, увидев это, потеряла остатки терпения. Стремительно нагнувшись, она протянула руку, готовясь схватить смышленого пса за шкирку и попросту выкинуть за дверь. Щенок оказался проворнее, он отпрыгнул в сторону, развернулся, слегка пробуксовав лапами по линолеуму, и опрометью кинулся в гостиную — прятаться под мебель. Но его ожидал ужасный сюрприз: коварная старуха, выманивая его в прихожую, успела плотно закрыть двери в комнаты и кухню! Бедняга заметался, запутался, прошмыгнул между войлочными тапками грозно приближавшейся санитарки и вылетел в единственный открытый дверной проем... На лестницу.

Максимовна тут же захлопнула дверь и облегченно вздохнула. В глазок щенка видно не было, но стоило ей прильнуть к прохладному стеклянному кружку, как с той стороны под дверью залаяли, заскулили и зацарапали лапами. Максимовна мрачно покачала головой, представив, во что могут превратиться ее придверный коврик и дерматиновая обивка. Потом она пошла на кухню, где соус успел перекипеть и загустеть, так что в нем могла стоять ложка. Поправив дело, насколько было возможно, Максимовна прибрала в гостиной. Двух фарфоровых оленят и рамку пришлось выбросить в мусорное ведро, в торшере заменить лампочку. Подметая кусочки стекла, оставшиеся от вазы, старушка почувствовала, что ноги ее уже почти не держат. А ведь еще предстояла всенощная...

Санитарка поставила будильник на восемь часов и прилегла в спальне на застеленный зеленым одеялом диван, собираясь часок подремать. Из-за двери, ведущей на лестницу, доносились слабые жалобные звуки: это щенок горько оплакивал свое изгнание. Максимовну уколола совесть. В конце концов, рядом было маленькое беззащитное существо, невесть как заброшенное в чужой подъезд, голодное и одинокое. За дверью, в большом и неласковом мире, с ним могло случиться все что угодно: его мог походя пнуть пьяный сосед из квартиры напротив, замучить вредный подросток Стасик, живущий этажом выше, затискать малолетняя девчонка Томка, приехавшая на праздники к бабушке... Или, скажем...

Не додумав до конца, усталая Максимовна погрузилась в сон, очень походивший на явь.

Ей снилось, что у нее в комнате вдруг все стало золотое, как будто сразу со всех сторон лился свет, какой бывает утром при восходе солнца. Он был такой яркий, что виделся одинаково и открытыми глазами, и сквозь опущенные веки. И еще было очень тепло и покойно, только почему-то щемило в груди. А самое странное и удивительное было то, что посреди комнаты стоял невысокий, очень красивый мальчик и внимательно смотрел на Максимовну.

Максимовна сразу же села. Сердце у нее быстро-быстро заколотилось, потому что на всем свете мог быть только один такой замечательный мальчик, как этот...

— Сереженька, — изумленно сказала Максимовна, — сынок, как ты сюда попал? Да какой ты стал славный, румяный! Я тебя и не узнала...

— А ты, мамочка, меня часто не узнаешь, — грустно улыбнувшись, ответил Сережа. — Сколько раз я в твоем отделении бывал, и ты меня то ругала, то гнала, а один раз даже тряпкой грязной на меня махнула!

— Как это? — не поверила Максимовна. — Не может быть! Когда же?

Сережа ничего не сказал, но только сейчас старушка увидела, что свет в комнате исходит от него и лучи дрожат и переливаются, как чудесная золотая вода, и даже тихонько поют что-то сладкое, печальное... Вдруг ей припомнилось больничное отделение, длинный крашеный коридор, маленькие мальчишки, стайкой бегущие от злющей бабки, которая машет на них шваброй... И ведь бабка-то — знакомей некуда, каждый день хмуро смотрит на Максимовну из зеркала!

Золотые струны лучей жалобно зазвенели.

— А еще, мама, помню, я лежал совсем один с высокой температурой, и мне хотелось, чтобы кто-то из взрослых подошел и сказал мне чтонибудь в утешение: мол, не горюй, ты обязательно поправишься, не плачь, скоро будет легче. А ты прибиралась рядом и в мою сторону ни разу не посмотрела...

— Что ты говоришь, сыночек?

А перед глазами уже встала другая картинка. Случалось такое, сколько раз случалось, только дети все-таки были незнакомые.

И чем горячее Максимовна спорила с сыном, тем грустнее у него делался взгляд. И свет вокруг ярче разгорался, так что уже глаза елееле выносили. А как тоскливо щемило сердце, даже сказать нельзя.

— Или вот, заглянул я как-то в храм, куда ты ходишь. Подошел к аналою, любовался, слушал, как поют псалмы... А ты стояла позади меня и ворчала, что все у меня не так и зачем такие, как я, вообще сюда ходят...

Тут старушка наконец не стерпела:

— Да что ты, Сереженька, разве я когда-нибудь тебе такое говорила? И ведь ты умер давно! Это все чужие дети!

Тут Сережа посмотрел на мать так печально, что у той в глазах помутнело и защипало от выступившей соленой влаги.

— А ты представь, мама, вот умрешь и ты, придешь к Господу, и Он тебе скажет: «Не хочу тебя знать, чадо, ты Мне чужая!» Каково тебе тогда будет?

Максимовна услышала и залилась слезами. И вдруг свет перестал жечь, а Сережа повеселел.

— Я, когда на земле жил, не любил, если ты плакала. А теперь понимаю, что покаянные слезы — огненные, но за них Господь нас больше всего утешает. Пойдем, мама, скоро случится великое чудо!

И сейчас, когда сияние уже не резало глаза, Максимовна разглядела за спиной сына два ясных блистающих крыла.

Как удалось ее собственному телу оторваться от земли, она так и не поняла. Внизу темнел и мерцал огоньками город, а навстречу летел ночной воздух, чистый и сладкий, как родниковая вода.

— Гляди-ка, Сережа, в скольких окошках свет, сколько людей не спит...

— Это не окна, мама, это рождественские свечи в храмах. Смотри теперь не вниз, а вверх, нам туда нужно.

Но Максимовна не утерпела и бросила еще один короткий взгляд на землю. Ей привиделось, что между радостными свечными огоньками бродят какие-то смутные недобрые тени, то свиваются в клубки, то снова распадаются... Казалось, им хочется задуть как можно больше огней.

— Не беспокойся, мама, — Сережа заметил ее испуг, — ничего они не сделают! Христос победил ад, все бесы трепещут перед Его Рождеством. То ли еще будет на Пасху!

А вверху сверкала звезда, ярче которой старой женщине видеть никогда не приходилось. Этот свет делался все ближе, и чудилось, как будто в темном небе открывается дверь в ярко освещенную комнату... Но это оказалась не комната, а храм, такой огромный и царственный, что захватывало дух. Он весь был полон звуков, весь горел золотом и яркими красками, словно живая радуга. Струился свет, струились певучие голоса, и такая невыразимая сладость теснилась в сердце, что слезы сами лились из глаз, и нельзя было сказать, от радости они или от мучительной бессловесности. Невидимый хор пел «Аллилуйя».

— Сыночек, это рай?

— Нет, мамочка, только преддверие. Мне позволили тебя сюда ненадолго привести, чтобы ты порадовалась. Я за тебя долго-долго молился!

— А можно поближе к царским вратам подойти? Так хочется посмотреть!

— А ты сделай несколько шагов, и сама все поймешь. Мы с тобой сейчас у самых дальних дверей стоим.

Только один шаг и смогла сделать Максимовна, дальше ноги не понесли. Такая была кругом красота — и добрая, и грозная, и ласковая, и пламенная, — что старушка не посмела больше двинуться. Стояла, смотрела, слушала, а то, что ни глазам, ни ушам не под силу, вбирала сердцем. Окружающее торжество нарастало, близился великий час. Где-то на земле, в бедном вертепе, облекался в человеческую плоть Господь Бог, чтобы люди могли не только стоять в слезах перед дверями рая, чтобы они могли обрести дорогу и дальше...

А когда настала минута самого большого ликования, Максимовне подумалось: «Господи! Вот так бы и умереть, в такой благодати!»

Но она не умерла, а вернулась опять домой, в свою спальню. Сережа еще был с ней, теплый и лучистый, как маленькое солнышко.

— Сыночек, ты сейчас уйдешь! Я теперь все буду делать, чтобы мы с тобой опять встретились. Помолись за меня перед Господом, пусть Он мне поможет. Ох, если бы я могла тебя обнять, как раньше!

— Я, мамочка, за тебя всегда молюсь. Если бы ты знала, как ангелам жалко людей, как мы о вас часто плачем!

Максимовна почувствовала на своем лице ласковое, гладящее тепло, как прикосновение нежного крыла... Голос сына сказал тихонько прямо у нее над ухом:

— А собачку ты не выгоняй, это я ее для тебя попросил!

— Да зачем же она мне, Сереженька?

— Для веселья, мама. Я ведь вижу, какая ты всегда грустная. Помнишь, когда мы еще с тобой вместе жили, я все хотел маленького щенка?

— Помню. Уж как я потом себя корила, что отказывала тебе, как жалела!

— Больше об этом не жалей. Ты теперь и других детей полюбишь ради Господа и меня, а собачка будет тебя дома ждать, встречать, радоваться... Господь по-разному наши сердца смягчает. А на суде Он и зверям дает речь, чтобы они о нас свидетельствовали, ты это знай. Спаси тебя Христос, мама! Мне пора.

Тут Сережа исчез, а Максимовна проснулась в слезах.

Она с испугом обнаружила, что за окном светает. Ее сон оказался таким крепким, что она совсем не слышала, как прозвенел будильник, а сейчас был уже седьмой час утра.

— Всенощную проспала! — ахнула Максимовна, но тут же прислушалась к себе и вспомнила, какая великая радость ей подарена во сне. Да ведь была, была она на всенощной вместе с Сережей!

Она встала на колени перед иконами, долго молилась и благодарила Бога. Потом вытерла слезы и... вспомнила о последних Сережиных словах.

За дверью на лестницу было тихо. Дом еще спал, ничьи шаги не тревожили каменных ступенек. Максимовна в тревоге приоткрыла дверь и выглянула. Щенок лежал на коврике, свернувшись зябким калачиком, и, услышав шум, поднял голову. В его больших блестящих глазах недоверчивость боролась с надеждой. Последняя, несмотря ни на что, побеждала.

— Ну, заходи, что ли! — неловко позвала санитарка и посторонилась, чтобы щенок мог прошмыгнуть мимо нее.

Но он не трогался с места.

— Что, обидела я тебя вчера? Ну, прости меня, не сердись. Пойдем!

Собачка, подумав, поднялась и нерешительно заглянула в прихожую. Воспоминание о вчерашнем вечере мешало ей безбоязненно переступить порог.

— Вот беда! Ну и как же нам — до обеда в дверях стоять? Иди, мой хороший, иди сюда! Иди, я тебе за ушком почешу!

Наверное, в собаках больше веры в человеческую доброту, чем в нас самих. Щенок сделал несколько осторожных шажков, вопросительно посмотрел на Максимовну и, увидев, что она не злится и не собирается хвататься за веник, потихоньку вошел в квартиру.

— Ну, слава Богу! Дай я тебя поглажу... Молодец, умница!

Обрадованный лаской гость мигом повалился на пол, подставляя Максимовне светло-коричневое брюшко.

— Ой, да ты девочка, оказывается! Ну, давай почешу пузо, давай... Какая же ты хорошенькая, прямо плюшевая... Плюшка и есть! Идем, позавтракаем тем, что Бог послал. Плюшка, Плюшка!

Плюшка на этот раз не заставила себя упрашивать.

Пристально рассмотрев витрину киоска, Максимовна выбрала самый большой и яркий апельсин. Продавщица поупиралась, но в конце концов согласилась вынуть его из-за стекла для настырной покупательницы. После этого старушка забралась в автобус и поехала на другой конец города, крепко держась за свою потертую кожаную сумку.

День был замечательно солнечный и одновременно морозный. Автобусное окно заиндевело, поэтому сквозь ледяные цветы не было видно улиц, по которым извивался и петлял маршрут. Билетерша поначалу ленилась объявлять остановки, но ее пристыдили, и она начала неохотно выкрикивать:

— Дом культуры!.. Есть на выход? Следующая — Школа-интернат...

Максимовна вышла на Северо-Западном разъезде. Район был новый, для нее незнакомый, раньше она никогда в эти края не попадала. Вокруг стояли высотные дома, между которыми в снегу зябли разноцветные детские площадки. Санитарка огляделась в надежде увидеть Катю катающейся с горки или бегающей вокруг лазалок. Но было холодно, горки и лазалки пустовали.

Адрес Максимовна запомнила наизусть, у нее вообще была очень хорошая память, несмотря на возраст. И дом, и подъезд нашлись быстро, теперь оставалось подняться в лифте на шестой этаж. Почему-то очень быстро билось сердце, и вообще Максимовна волновалась. За долгие годы сердитого недовольства она совсем разучилась ласково обращаться с людьми.

Оказавшись перед чужой дверью, обитой коричневыми рейками, старушка достала из сумки Катиного игрушечного щенка и апельсин, но все никак не решалась позвонить. Ее даже охватила паника — было совершенно непонятно, что говорить и как себя держать. А если ее вдруг начнут благодарить, тогда что делать? Вот беда-то...

«Да что это я? — рассердилась Максимовна на саму себя. — Как будто в лес к медведям иду!»

И вдруг вспомнила, как сама, бывало, гордилась тем, что к ней боялись подходить с просьбами...

«Что же я скажу? Ох, Господи, помоги, надоумь Ты меня! Каково им-то раньше было со мной разговаривать? Поди, тоже поджилки тряслись... Ладно, не топтаться же вечно у порога, раз пришла. Ну, с Богом!»

Она вздохнула, тщательно перекрестилась и нажала на пухлую белую кнопку звонка.

Лидия Чарская (1875–1937)

В рождественский вечер

Рождественские рассказы от издательства «Никея»

I

В доме боярина-князя Никиты Филимоныча Крутоярского дым стоял коромыслом. Княжнабоярышня Уленька Крутоярская нарядила всех своих сенных девушек-служанок в разные наряды скоморошеские — кого медведицей, кого козой, кого важной боярыней, кого торговкой из плодовых рядов, что в Китай-городе, и теперь тешилась с ними разными играми, под заливчатый, звонкий девичий хохот.

Смеялась боярышня-княжна, смеялись девушки, смеялась и сама княгиня-боярыня. Лишь одна нянюшка Степанида — вынянчившая не только боярышню, свое красное солнышко, но и старую княгиню, которая и выросла, и расцвела, и успела состариться на ее руках, — одна только нянька эта была недовольна затеей своей боярышни и то и дело ворчала:

— Ишь затейница! Ишь бесстыдница! В какой праздник поганому делу, прости Господи, предаешься. Небось, припекут-то за такое дело на том свете. Небось, и так залаете. То ли бы ладно да смирно было: сели бы чин-чином вокруг стола да на лавках да песенку бы завели какую путевую... Да сахарными снедями себя потешили, да орешками в меду, да пряниками... Ан нет, мало тебе этого: завели, прости Господи, бесчинное, бесовское кружение. Чур меня! Чур! Чур! Чур!

Последние слова относились к любимой наперснице княжны — черноокой Матреше, которая с козьей личиной на голове подобралась к старой Степанидушке и завертелась с ней вместе под веселый, раскатистый смех подруг.

Кое-как отделалась от шалуньи Степанидушка. Матреша быстро скинула личину козы и, заменив ее медвежьей шкурой, забавно переваливаясь с ноги на ногу, стала изображать Мишку Топтыгина, отправляющегося за медом на пчельник. Ужимки Матреши очень смешили княжну. Сама она, темноглазая, чернобровая юная красавица, сидела подле княгини-матери и от души смеялась над веселой затеей.

Развеселилась и сама княгиня. Впервые за долгие месяцы улыбнулась она нынче. Впервые отлегло от сердца и прояснилось в душе ее после бесконечных тревог и волнений.

Тяжелое время переживала в те годы вся Русь. Обуреваемый недугами телесными и душевными, озлобленный на бояр старинных знатных родов, царь Иоанн Васильевич, прозванный впоследствии за свои жестокие деяния «Грозным», устроил целое гонение подчас на лучших людей. Слишком еще живо было в памяти царя несправедливое отношение к нему знатных бояр, управлявших за его малолетством государством, чтобы он, злопамятный, подозрительный и жестокий по натуре, не пожелал отомстить за все пережитое, перечувствованное. Теперь, окружив себя опричниною, этою страшною ордою телохранителей, которую он набрал из самых «худородных» людей, ненавидящих знатных, родовитых бояр, царь Иоанн Васильевич начал при помощи ее всячески истреблять старинные боярские роды.

Опричники под начальством вероломного Малюты Скуратова, царева любимца, собирали всевозможные клеветы про ненавистных им бояр и доносили царю о несуществующих винах последних. И царь производил кровавую расправу над ни в чем не повинными людьми. Их бросали в тюрьмы, мучили, пытали, а именья их отдавали опричникам. Многие знатные бояре погибли уже таким образом. Было о чем тревожиться оставшимся в живых, казалось, уцелевшим чудом. Вот почему тужила и горевала тайком у себя в тереме княгиня Крутоярская. И только последние дни поуспокоилась немного она. Стал ласковее к ее князю-супругу государь. Стал чаще приглашать его во дворец да слушать его советов. Вот и нынче, приказав явиться на праздничную вечерню, задержал его у себя в покоях после богослужения. Прислал слугу из дворца князь-боярин, прося жену и дочь не беспокоиться, потому дюже добр, ласков с ним нынче надежа-государь и не отпускает его до вечерней трапезы.

II

Душно в княжеском тереме... Раскраснелись девичьи лица, пышут ярким румянцем. Матреша давно сбросила с себя звериное обличье и теперь, по приказанию княжны Уленьки, запевает веселую плясовую, руководя хором девушек.

Улыбается довольной улыбкой и сама княжна Уленька. Черные очи горят как звезды; усмехаются рубиновые губки. Нынче первый рождественский вечер. Первый день Святок, а впереди еще много таких вечеров, много таких славных святочных гуляний. Хорошо порезвиться да повеселиться вволюшку. Хорошо жить на свете... Хороша золотая молодость!

Вдруг сквозь громкий хор затейниц-девушек послышался стук у ворот, сильный, настойчивый. Бледнеет внезапно, услышав этот стук, княгиня, бледнеет и княжна Уленька. Не к добру этот стук. Ох, не к добру. А внизу, в сенях, уже слышатся нетерпеливые шаги. Бежит кто-то, быстро, быстро перебирая ногами по ступеням лестницы. И белее стены беленой появляется на пороге молодой холоп.

— Княгиня-матушка, боярыня... Княжна-боярышня, наше солнышко красное! Спасайтесь! Христа ради, спасайтесь! Боярин наш государя великого словом прогневил... Его в тюрьму бросили... На лютую пытку, на казнь... А сейчас за тобой и боярышней поганые опричники сюда явятся с самим злодеем Малютою во главе... Добро ваше растащут... Хоромы спалят... Холопов верных ваших перерубят... Спасайся, боярыня-княгиня матушка! Спасайся, княжна...

Едва только успел произнести последние слова гонец, как неистовый вой и плач поднялся в тереме княгини. Старая нянюшка-пестунья как стояла, так и повалилась в ноги боярыне:

— Вот оно где, горе-злосчастье-то наше лютое, вот оно где! Дождались мы, горемычные, Господней кары! — в голос запричитала она. — Светика нашего, красное солнышко, сокола ясного, в темницу кинули, на лютую казнь обрекли. И куда нам, сиротам несчастным, голову приклонить теперь!

Боярыня и боярышня были сами не в себе... Без кровинки, бледные, испуганные, сидели они, словно не живые, на лавке. Грозное известие сразило их, лишило их силы двигаться, соображать, вымолвить хоть единое слово. А взволнованный гонец все торопил и торопил:

— Собирайтесь! Послушайте, родимые. Я и кибитку дорогую велел нашим холопам снарядить, да укладки с добром, что поценнее, туда снести... Живым манером тебя, боярыня, с боярышней домчат наши лошади до соседней обители... Там пока что приютят вас инокини Божьи, сохранят от гнева царя... Поспешайте только, Христа ради поспешайте, не то поздно будет.

— И то поздно будет, боярыня, свет-княгинюшка, — послышался звонкий дрожащий голосок, и Матреша, недавняя плясунья, выступила вперед.

— Давайте, соберем вас скорича. Лошади, слышь, с кибиткой давно готовы... у крыльца стоят.

— А князь-боярин? Ужели же ему одному помирать? — так и кинулась княгиня.

— Господь милостив. Може, и не погибнет наш боярин. А вот тебя, матушка-княгиня, с княжной-боярышней надо скорича отсюда умчать.

И, говоря это, Матреша, одна не растерявшаяся изо всех находившихся здесь в тереме женщин, бросилась к укладке, в которой находилось верхнее платье княгини, вытащила оттуда тяжелый охабень и надела его на плечи княгини. Потом так же ловко и живо закутала и княжну и повела их с няней Степанидою и двумя другими сенными девушками из терема в сени, а оттуда на задний двор, где уже слышалось ржанье и фырканье нетерпеливых коней. Едва лишь успела усадить в кибитку своих хозяек Матреша и вернуться обратно в терем, как услышала громкие голоса и могучие удары кнутовищ и здоровенных кулаков в бревенчатые ворота.

Снова завыли и запричитали девушки в тереме и заметались по горнице, ища, где бы спрятаться, где бы укрыться... Но Матреша и тут не растерялась. Быстро бросилась она в соседнюю горницу. Слышно было, как она то открывала, то закрывала там крышки тяжелых укладок, шуршала шелками, звенела бусами...

И вот появилась вскоре на пороге терема в наряде и драгоценных украшениях княжны Уленьки.

— Слушайте же, девоньки, — приказала она подругам. — Выдавайте меня все за княжну нашу, светика нашего — боярышню, чтобы истинный след их замести, чтобы дать укрыться без помехи нашим голубушкам. Слышь, девки, все как одна меня за княжну выставляйте! И кто ведает, может, и пронесет Господь мимо бояр наших лютую беду.

Сказала последние слова и опустилась на лавку в томительном ожидании незваных гостей.

III

С дикими гиканьями, свистками и непристойными шутками ворвались опричники во двор князей Крутоярских. Спешились и помчались нестройною толпою во внутренние хоромы.

Впереди всех был Малюта Скуратов; страшный, угрюмый, зверски жестокий, с маленькими пронырливыми, бегающими глазками, он первый вбежал в терем и распахнул его дверь.

— Ты кто такая? — крикнул он поднявшейся навстречу ему Матреше, пышный наряд и красивое личико которой сразу привлекли его внимание.

— Здравствуй, боярин, — с низким поклоном и приветливой улыбкой отвечала она. — Я княжна Ульяна Крутоярская. Рады-радехоньки тебе, гость дорогой. Чем потчевать тебя велишь-прикажешь? Матушка моя княгиня-боярыня, вишь, обмерла, лежит у себя в тереме, так позволь мне тебя встретить медом да брагою или заморским вином, чего твоя душенька пожелает.

Злодей Малюта опешил, услышав такие слова. Он привык, чтобы его всюду встречали с проклятием и ненавистью в семьях подведенных им же самим под опалу и оклеветанных перед царем знатных бояр. А эта красавица девушка, дочь именитого боярина-князя, которого он, Малюта, оговорил перед царем, чтобы поживиться за счет опального, эта красивая, ласковая княжна так хлебосольно да гостеприимно встречает его! И боярином еще не гнушается назвать его, Малюту, палача, всеми презираемого, всем ненавистного.

Что-то дрогнуло в ожесточенном сердце Малюты.

— Уж коли милость такая будет, княжна-боярышня, так поднеси меду имбирного. Я его крепче всего люблю, — произнес он ласковым голосом.

Матреша ловко и быстро наполнила до краев чарку из стоявшего тут же кувшина с медом, поставила ее на поднос и поднесла с низким поклоном Малюте.

Тот духом осушил чарку, вытер рукавом губы и лукаво усмехнулся себе в рыжую бороду.

— Ну, уж докончи родной обычай, княжна, не погнушайся поцеловать меня, мужика-серяка сиволапого, — произнес он, зорко поглядывая на девушку из-под нависших рыжих бровей.

Матреша «не погнушалась» и троекратно поцеловалась с ним по русскому обычаю, поздравив его с праздником.

Это еще больше подкупило его в ее пользу. Но совсем уж растаял Малюта, когда девушка предложила ему потешить его и примчавшихся с ним опричников пляской.

— Нынче праздник, первый вечер Рождества Христова, так не грех и повеселиться, чай, — говорила она, улыбаясь через силу, и, не дождавшись ответа, бросилась к подругам: — А ну-ка, девушки, плясовую! Потешим боярина нашего ради Христова праздничка.

Хор девушек, кое-как собравшийся с силами, грянул песню, и Матреша павой поплыла мимо восхищенного опричника.

Она особенно хорошо плясала в тот вечер, так хорошо, что Малюта не выдержал и сказал, опуская на плечо девушки свою тяжелую волосатую руку:

— Ну, княжна, ставь свечу пудовую празднику Рождества Христова. Угодила ты мне, обласкала душу мою... Никто меня из бояр-крамольников не встречал так доселе. Ты первая не погнушалась мною, смердящим псом. А за это, боярышня, вызволю я твоего отца, упрошу надежу-государя его помиловать... Благодари Бога, девушка, что наградил Он тебя такой веселой да ласковой душой.

***
Малюта сдержал свое слово, данное в праздник Рождества Христова. Князя Крутоярского выпустили из тюрьмы, и, что было чрезвычайной редкостью в то время, выпустили, даже не подвергнув пытке, но сослали только в дальнюю вотчину.
Боярыня с боярышней Уленькой отправились с ним в ссылку.
Нечего и говорить, что верная Матреша, спасшая своих господ, поехала туда же вместе с ними и не раз скрашивала им тяжелые дни веселой шуткой да звонкой песней.

1915

 

2
0
Сохранить
Поделиться: