Я помню день, когда от нас ушел отец.

На улице стояла рыжая осень, и дождь стучал в серые стекла окон. Было утро. Отец, одетый в пальто, присел на край моей постели и положил шапку на колени. Я помню его нежные слабые пальцы, никогда не знавшие настоящей мужской работы. Они долго гладят мое сонное лицо и клонящуюся к подушке голову. Потом отец тихо говорит мне:

- Я ухожу, девочка...

Что-то непривычно тоскливое было в этой обычной для утра фразе, и я, прижавшись к жестким складкам его пальто, пропитанного устоявшимся домашним теплом, заплакала.

Потом никогда в жизни я так и не спросила свою быстро постаревшую маму, почему от нас ушел отец. Сначала я была слишком мала для этого, потом слишком взросла.

Отец часто навещал меня, и каждый раз, когда, уходя, он закрывал за собой дверь, робкая надежда, что, может быть, именно сейчас он останется с нами навсегда, покидала меня, и соленые капли слез ползли по моим разгоревшимся за вечер щекам.

Отец хорошо рисовал. Сидя на его коленях, я подолгу зачарованно смотрела на неторопливо движущийся по бумаге карандаш.

- Что это? - спрашивал отец, одним легким движением вырисовывая идеальный круг.

Я заглядывала в его серьезные глаза, хранящие этот маленький секрет, и нетерпеливо пожимала плечами. Еще одно движение карандаша, и круг превращается в пузатый чайник, но пока еще без носика и привычно венчающей его крышки.

- Чайник - твердо говорю я.

Карандаш продолжает свое неторопливое движение, и вот с листа бумаги на меня уже смотрит хитро сощуренным глазом ушастый толстощекий человечек, на идеально круглой голове которого весело ершатся короткие волосы.

В эти вечера мама куда-то бесследно исчезала, оставив на столе горячий чайник. Мы пили с отцом чай из самых красивых чашек, которые она перед своим уходом незаметно выставляла на стол, с непременными пирожными, принесенными отцом в плетеной корзиночке.

В теплые дни лета мы иногда ездили с отцом в парк и там, словно сговорившись, торопливо проходили мимо шумных площадок с аттракционами в безлюдные, затененные аллеи, где мы были снова вдвоем и снова счастливы.

Но однажды против обыкновения отец усадил меня на зеленую парковую скамью против шумного фонтана, окруженного толпой гуляющих. Он волновался, часто доставал из кармана расческу и непривычным для меня движением проводил по волосам. Он кого-то ждал. Его волнение передалось мне. Замерев, я тревожно вглядывалась в движущуюся мимо толпу. Женщина, остановившаяся перед нами, была ослепительно красива: яркие желтые волосы в пушистых мягких кольцах и синие глаза в прищуре невероятно черных ресниц.

- Ну что ж, давай знакомиться. Такая большая девочка, такая милая, - женщина треплет меня по щеке, близко-близко к моему лицу приближая свои синие глаза, и щекочет мне шею острыми, скребущими кожу ногтями. - Пойдешь к тете в гости? - я, не отрываясь, смотрю в ее лицо и туповато молчу. - Хочешь тетя покатает тебя на карусели?

Мне все равно сейчас, и, повинуясь ее руке, неожиданно оказавшейся жесткой, я шагаю к скрипучей карусели, где на облупленных слонах и верблюдах притихшие дети, провожаемые сияющими глазами мам и пап, плавно движутся по бесконечному кругу счастья. Я пришпориваю массивные бока одинокого грустного слона и каждый раз, проплывая мимо низенькой калитки, за которой стоит мой папа, ищу его взгляд.

Потом, когда мы долго ходим по бесконечным асфальтовым аллеям, плотно набитым куда-то несущейся, хохочущей и постоянно что-то жующей толпой, я осторожно вкладываю руку в изящную маленькую руку отца, на мизинце которой им любовно выхолен длинный острый ноготь, с удивлением и удовольствием рассматриваемый мною при каждой нашей встрече. Но рука отца не отвечает мне, его пальцы холодны и безразличны, как и он сам, как несущаяся мимо толпа, как и весь этот мир, внезапно утерявший свою ослепительную солнечную яркость.

Неожиданно обрушившаяся на нас война выдавила из обычно сухих глаз моей мамы долго сдерживаемый горячий поток слез, обильно пролившийся на мою глупую, ничего не смыслящую голову, в которой страшное слово "война" вызвало лишь романтические мысли о будущих героических подвигах и победах. В первые же месяцы войны отец ушел в народное ополчение, и от него ко мне стали приходить письма-треугольники. Он был далеко от фронта, далеко от подвигов и пытался научиться непривычному для него делу - держать ружье в своих слабых неумелых руках.

Отца ранило где-то в середине войны. Он долго кочевал из госпиталя в госпиталь и совсем перестал слать мне короткие, по-взрослому серьезные письма, а потом вдруг неожиданно вырос на пороге нашей комнаты в длинной до пят шинели, пустой рукав которой, как страшная отгадка его продолжительного молчания, был аккуратно заправлен под широкий солдатский ремень. Мы долго стояли в дверях, прижав друг к другу предательски мокрые щеки. Потом отец, отстранившись, с удивлением оглядел меня.

- Девочка, да ты уже догоняешь меня!

Я, как никогда, радовалась приходу отца. Сдвинув учебники в сторону, я выставила на освободившийся край стола довоенные праздничные чашки, бережно хранимые мамой в дальнем углу буфета. Поворачивая чашку в непривычно одинокой руке, отец долго рассматривал пестрый букетик полевых цветов, словно случайно брошенный на ее тонкий фарфоровый бок.

- Вещи хранят верность, - наконец сказал отец, ставя чашку на стол.

- Как это? - спросила я, продолжая свои радостные хлопоты. - Объясни.

- Это нельзя объяснить. Это можно понять. Через годы.

Я стала часто бывать у отца в его маленькой полутемной комнатенке с крохотным оконцем, упирающимся в огромный, непроницаемо-густой для света, разросшийся куст сирени.

- Пап, - сказала я однажды, - давай его обломаем.

Он непривычно сердито замахал на меня рукой, а потом растворил окно прямо в гущу приветливо закивавших ему глянцевых листьев.

- Глупая ты девочка! Ведь он каждую весну цветет!

Ослепительно красивая женщина навсегда ушла из его жизни, и он остался в своей холодной комнате одиноким и заброшенным. Первое время после своего возвращения он подолгу лежал на черном клеенчатом диване, прикрывшись шинелью и повернув к стене обросшее щетиной лицо. И мне казалось тогда, что в комнате помимо запаха сырости присутствует едва уловимый водочный запах.

Отец оживал с моим приходом. Пристроившись возле стола, разводил в алюминиевом тазике весело лопающуюся мыльную пену, пузырьки которой отливали всеми цветами радуги, и старательно намыливал щеки. Постепенно все входило в норму. Отец снова начал преподавать в техникуме, что он и делал до войны. И собираясь на первое занятие, он надел свой старый довоенный костюм, пустой рукав которого он после короткого раздумья пришпилил английской булавкой к подкладке кармана.

Мама знала, куда я иногда ухожу по вечерам. Сняв со сковороды пару тяжелых, обжигающих пальцы оладьев, она заворачивала их в газетный лист и передавала мне. И каждый раз, будто догадываясь об этом, отец, развернув промасленный газетный сверток, грустнел и подолгу в задумчивости стоял над расставленными на столе чашками. Где-то там, за пределами сырой полутемной комнаты он жил жизнью человека, влюбленного в свою профессию. Временами он безобидно посмеивался над своими круглоголовыми ершистыми учениками, с ученической туповатостью записывающими в свои тетради скучные для них формулы и математические уравнения, которые отец считал строками бесконечно прекрасной поэмы. И когда, оживившись со звонком, они разбегались по коридорам техникума, он неловко натягивал на располневшую за последние годы фигуру обтрепанное пальтецо и тяжелой походкой стареющего человека, не спеша, шел навстречу своим одиноким вечерам.

Отец любил особенно зимой сидеть перед печкой, в которой весело трещат охваченные огнем дрова. В такие вечера, воодушевляясь, я подолгу рассказывала ему о своих школьных, а потом и студенческих делах. Он внимательно слушал меня, постукивая коротенькой кочергой по красным, брызжущим огненными искрами углям.

Но со своей первой и трудной любовью я пришла к маме. В тот вечер, когда неожиданно рухнул мой обманчиво-иллюзорный мир робких надежд, и жизнь показалась мне более ненужной, я, не помня себя, до ночи бродила по странно незнакомым, словно бы чужим улицам города под безостановочным проливным дождем. Когда я открыла дверь нашей комнаты, мама сидела у стола с неживым окаменевшим лицом. Увидев меня, она закричала и кинулась ко мне. Будто не веря своим глазам, всматривалась она в мое лицо, шепча что-то белыми, как полотно, губами. Потом мы целый вечер просидели, тесно прижавшись друг к другу, и я рассказала ей наконец о своей так несчастливо начавшейся и теперь оборвавшейся любви. Она слушала, стирая ладонью с моих щек слезы, сразу ставшие легкими.

Отец умер внезапно после непродолжительной болезни на моих руках. Начиналась ранняя весна. Даже в сумрачной отцовской комнате стало светлее и радостнее. Куст сирени за окном раскачивал своими ветвями, унизанными сверкающими каплями растаявшего снега. Болезнь лишила отца движения и речи. И он тянулся к окну немым тоскливым взглядом.

Перед смертью отцу стало легче. Я выжала в стакан апельсин и поила отца из чайной ложечки густым оранжевым соком. Отец казался мне взрослым ребенком. Вечером в сонной тишине комнаты он позвал меня неожиданно дрогнувшим ртом.

- Прости меня, девочка, не сумел... - проговорил он, с трудом перемещая окаменевший язык, - не сумел... искупить... свою вину.

Отец жадно захватил воздуха, голова его тяжело осела в подушках, и веки в синих прожилках навсегда закрыли его глаза.

Потом в ящике письменного стола рядом с двумя солдатскими медалями, завернутыми в пожелтевшую от времени газету, я нашла связку писем, аккуратно перетянутую суровой ниткой. Половина из них была написана мной. Это были и мои давние письма с пузатыми детскими буквами и грустными орфографическими ошибками, и более поздние студенческие письма с рядами прямостоящих взрослых букв.

Другая половина была написана стремительным почерком моей мамы. Я отложила их в сторону и только вытянула из пачки за случайно высунувшийся обтрепанный уголок незнакомую мне фотографию. Совсем молодая мама поправляет волосы, забранные в модный для того времени, уложенный вокруг головы валик, и смеется, полная радостного ожидания СЧАСТЬЯ.

0
0
Сохранить
Поделиться: